Я думаю о том, как друзья Амадея развлекаются по ночам замысловатыми танцами и заумными беседами, прячась от мира, в котором медленно умирает беспомощный ребенок.
И я говорю им:
— Проблема не в таких, как Робеспьер или Марат. Проблема в таких, как мы с вами.
Все молчат.
— Ладно, пока, — говорю я и ухожу в темноту.
Возвращаясь назад к Амадею, я реву. Я обожгла руку — но реву я не от боли. Мне страшно, что ожог слишком серьезный и я не смогу больше играть на гитаре.
Последняя ракета сегодня почему-то никак не взлетала. Я ее выдернула, не обращая внимания на пламя, и сбросила вниз, пока она не взорвалась прямо передо мной.
Когда я сползла по скату конюшни, по улице уже бегали стражники. Чтобы забраться с ракетами наверх, мне пришлось лезть на дождевую бочку и карабкаться по сточной трубе. Спускаться оказалось проще: я просто съехала на заднице, а потом юркнула в конюшню и спряталась в одной из колясок. На сиденье лежала черная шкура, и я и накрылась ею, вжавшись в пол. Снаружи было темно, и шкура сливалась с тенями. Это, видимо, меня и спасло, потому что, когда стражники заглянули в окно коляски — я слышала, как они подходили, — они меня не заметили.
Я лежала так несколько часов. Рука пульсировала от боли, но я не смела пошевелиться и ушла только перед самым рассветом, когда стало ясно, что скоро придет конюх.
Амадей сидит за столом и что-то пишет. Когда я захожу, он поднимает взгляд и тут же замечает, что я держу правую руку за спиной.
— Как прошла ночь? — интересуется он.
— Волшебно, — отвечаю я, пожалуй, перебрав с жизнерадостностью тона.
* * *
— Стало быть, у тебя появился кавалер? И как?
— Лучше не бывает!
— Хорош собой?
— Ох, чувак, ты бы его видел.
— И, подозреваю, богат?
— Не то слово.
— А где он живет?
Пока я придумываю ответ, Амадей хватает меня за обожженное запястье, и я вскрикиваю от боли.
— Как странно. Если бы я не знал, что ты ходила на невинное свидание, — ей-богу, поклялся бы, что от тебя разит порохом. Наверное, твой кавалер — солдат? Нет?.. Тогда, должно быть, он торгует оружием! Тоже нет? Постой-постой, дай я угадаю… Ага, он делает фейерверки!
— Отпусти! — кричу я. — Отстань!
Он отпускает меня, но не отстает.
— Генерал Бонапарт — человек суровый, — продолжает он. — И, насколько мне известно, он фейерверки не жалует.
Я молчу и прижимаю к груди пылающую руку.
— Вижу, ты ищешь смерти, — произносит он. — И знаешь что? Раз ты ее так жаждешь, я устрою вам встречу.
И он снова хватает меня за руку. Я вою, но он тащит меня за дверь и вниз по лестнице, на улицу.
— Поторапливайся, — говорит он. — Это лучший театр во всем Париже. Мы должны занять места в первом ряду!
— Амадей, пожалуйста, отпусти меня.
— И не подумаю, — отвечает он, дергая меня за собой.
— Куда мы идем? — жалобно спрашиваю я.
— На плас дю Трон, — отвечает Амадей и внезапно останавливается. — О, слышишь? Вступительная увертюра.
Я не слышу ничего, кроме криков.
— Осталось немного. Идем же.
Я иду — а что делать, когда он держит меня мертвой хваткой.
Мы поднимаемся по рю Шарло и минуем Тампль. Кругом полно людей в каком-то праздничном настроении. Они смеются, обнимаются, распевают песни. Амадей протискивается сквозь толпу, мимо мальчишек с газетами и девчонок, продающих пирожные. Мы почти вышли на площадь, но я по-прежнему не понимаю, зачем все собрались.
Он затаскивает меня в дверь под вывеской «У Дюваля». Кажется, это какая-то харчевня.
— Я знаком с хозяином, — говорит он. — Всего за франк он пустит нас на крышу.
Мы поднимаемся на чердак. Амадей тащит меня за собой к слуховому окну. Мы выбираемся на крышу, и тут я вижу, зачем он привел меня и ради чего собралась такая толпа. В центре площади стоит гильотина.
— Черт побери, нет, — выдыхаю я.
Он улыбается и хлопает меня по спине.
— Черт побери, да! — возражает он. — Ты уже видела лезвие за работой? Кто этого не видел, в самом деле. Но мало кто подбирается так близко. С крыши Дюваля — лучший вид на это действо. За такое не жалко выложить несколько монет.
Толпа начинает реветь.
На площадь въезжает повозка. Она движется медленно, потому что люди не спешат расступаться. Они нарочно стоят на дороге, чтобы бросать грязью в осужденных. Толпа глумится над ними, осыпает их проклятьями и угрозами. Стражники даже не пытаются остановить издевательства.
— Там Фукье-Тенвиль, — поясняет Амадей. — По его приказу тысячи людей отправились на гильотину. Теперь его очередь. Он и его приспешники никого не щадили — и им тоже пощады не будет.
Повозка наконец доезжает до помоста. Я хочу отвернуться, но Амадей держит меня за плечи, и я вижу, как осужденные один за другим поднимаются по ступеням. Они растерянны и беспомощны. Надежда покинула их.
— Амадей, прошу тебя, я не могу на это смотреть. Просто не могу.
— Не можешь? А надо! Смотри внимательно, потому что тебе нужно запомнить, как себя вести. Сама скоро окажешься на их месте.
Осужденным обрезают волосы. Разрывают рубашки вокруг шеи. Каждого привязывают к узкой доске и затем опу скают ее так, чтобы невозможно было двинуть головой. После чего лезвие поднимается и падает. Голова откатывается. По адской машине хлещет кровь. Палач поднимает окровавленную голову из корзины. Глаза моргают. Рот будто кривится от боли. Потом черты застывают.
Тело швыряют на телегу, к доске привязывают следующего осужденного. И следующего. Женщины толпятся возле корзины и макают в кровь свои платки, чтобы потом продавать их как сувениры. От запаха крови и от гула ликующей толпы к моему горлу подкатывает тошнота. Те, кто сейчас злорадствует, еще совсем недавно были на месте тех, кто рыдает. Казалось бы, они могли извлечь из этого урок — да не извлекли. Я пытаюсь закрыть лицо руками, но Амадей заставляет меня смотреть дальше.
— Ну? — спрашивает он. Его голос дрожит. — Теперь отступишься?
Я перевожу на него взгляд. Он уже не злится. В его глазах больше нет жестокости. Он плачет.
— Отступишься? — повторяет он.
Я прислоняюсь лбом к его лбу.
— Нет, Амадей, — отвечаю я. — Не отступлюсь.
Обезглавили четырнадцать человек. Так он потом сказал. Я не видела. После третьей казни я потеряла сознание.
Сегодня восьмое июня тысяча семьсот девяносто пятого года.
Последний день жизни Луи-Шарля.
Глухая ночь. Темнота — хоть глаз выколи. Со стороны реки ползет туман, не видно даже звезд.
Я сижу на крыше церкви, чтобы довести до конца то, что не успела Алекс. Во время мессы я вошла в церковь и спряталась за старой гробницей. Переждала там, пока священник задувал свечи и запирал дверь, а затем достала фонарик, поднялась по винтовой лестнице на колокольню и выбралась на крышу.
Отсюда мне видна крепость Тампль. Я знаю, что там, внутри, умирает маленький мальчик по имени Луи-Шарль. Он совсем один. Кругом тьма. Он безумен. Он объят страхом и болью.
А жизнь идет своим чередом. Люди ложатся спать и видят сны. Храпят. Сгоняют кошек с кровати. О чем-то спорят. Плачут. Молятся. Этот мир не останавливается ни на секунду. Ни сейчас, в Париже, ни много лет спустя, в Бруклине. Жизнь продолжается как ни в чем не бывало.
И это невыносимо.
Мне хочется кричать, выть, разбудить священника и спящих людей в окрестных домах, взбудоражить всю улицу, весь город, заставить их слушать про Луи-Шарля и Трумена. Я хочу объяснить им главное про революцию. Хочу, чтобы они поняли: ничто не оправдывает гибель ребенка.
Ну, и что дальше? Если начать орать об этом прямо сейчас, с этой крыши, — что из этого выйдет?
Придут стражники, швырнут меня за решетку, и через день-другой моя голова скатится в корзину.
Так что я молчу. Я вытираю глаза и принимаюсь задело. Это единственное, что я могу.
Гитарный чехол сегодня очень тяжелый. В нем лежат ракеты. Я отдала Фавелю все, что у меня оставалось из сокровищ Алекс, и заказала ему такой фейерверк, какого Париж еще не видел.
— Вот. Две дюжины ракет Люцифера, — сказал он, передавая их мне. — Самые большие, самые лучшие.
Люцифер. Ангел утренней звезды. Сын зари. Пусть эти ракеты разгонят небесный мрак. Пусть превратят ночь в ясный день.
Ради тебя я заставлю небо плакать серебром и золотом. Я сотрясу ночную мглу, разорву ее в клочья и заставлю истекать миллионом звезд. Отвернись от темноты, от безумия, от боли. Открой глаза. Почувствуй, что я рядом. Что я — помню и надеюсь.
Открой глаза и взгляни на свет.
Две дюжины ракет.
Я провозилась слишком долго.
Когда я спускаюсь с крыши, сбегаю по крутой лестнице с колокольни и выбираюсь из церкви, улица уже кишит людьми.