Я вошел. Резкий запах табака ударил мне в нос. Маленький медный колокольчик донес о моем приходе. Появился человек, голова — размытым овечьим облачком на небосводе комнаты. Он посадил меня в то самое кресло, против той самой белой таблицы, прижал к моему носу те самые железные оправы и спросил, знаю ли я английский алфавит. Я готов был грохнуться в обморок и только слабо ему кивнул. Он посмотрел в мои глаза, сменил линзы, записал на листке результат и спросил, как меня зовут.
— Приходите завтра, мистер Леви, — сказал он. Белые пятна глаз и зубов сверкали в черноте его лица. Но я боялся, что если сейчас уйду, то назавтра уже не найду это место. В отчаянии я вышел наружу и уселся на свой чемодан у двери магазина. Увидев меня на чемодане, он проникся жалостью и пригласил меня обратно. Два часа спустя он снова появился из задней комнатки, подошел ко мне и сказал: — Вот ваши очки, молодой человек.
Я встал и послушно повернулся к нему. Он посадил очки на мою переносицу этим замечательным движением всех без исключения оптометристов, и я увидел перед собой старого, лысеющего негра в очках, с белыми бровями и бакенбардами и большими седыми усами, который дружелюбно мне подмигивал.
Сила вновь вернулась в мое сердце, жизнь и надежда — в мое тело. Я вернул ему улыбку.
— Никогда не забывай их больше, — сказал он мне строго, как будто мы были знакомы уже много лет. — Не забывай и не теряй. Ты уже не мальчик. Я не знаю, откуда ты приехал, но эта страна не терпит такого рода роскоши.
Несколько лет спустя, стоя в группе иммигрантов в зале, где мы присягали американскому флагу, я вспомнил то острое и болезненное мгновение, когда черный седой оптометрист даровал мне новое гражданство, водрузив на мою переносицу очки.
Он проверил перемычку оправы, нагревал и сгибал заушины, пока не остался доволен результатом, и под конец привязал к ним черную, тонко заплетенную нитку, чтобы очки висели на груди, когда мне захочется их снять.
— Не хочешь ли выпить со мной чашечку кофе в знак дружбы? — спросил он, перевернул табличку на входной двери и пригласил меня в заднюю комнатку магазина. К моему большому удивлению, он варил кофе в точности, как отец, — в маленькой кастрюльке, доводя его до кипения, снимая с огня и повторяя эту процедуру снова и снова.
Он спросил, откуда я приехал, и, когда я сказал, что родился в Иерусалиме, расчувствовался совсем.
— О какое волшебство и чудо, — воскликнул он, — что красивая девушка покорит меня себе…
— …и съест меня, ягоду за ягодой, — закончил я цитату, и мы взорвались тем смехом, каким смеются встретившиеся братья после сорокалетней разлуки. Я сказал ему, что еще раньше сарояновского образованного лавочника подобные фразы произносил старый киплинговский тюлень, и он похлопал меня по плечу.
— Ты низверг моего кумира из кумиров, — улыбнулся он, — и за это тебе полагается даровой обед.
Он усадил меня за стол, а сам подогрел и подал странную и удивительно вкусную смесь риса, мяса и рыбы, приправленную толстыми стеблями зелени, которые он назвал «окра», а на мой взгляд, были просто луком-пореем. Потом мы пили очень крепкий ликер. Я расчихался, а оптометрист закурил сигарету и, то и дело глубоко затягиваясь, рассказал мне, что его предки были вывезены работорговцами из Мавритании; некоторых из них послали на хлопковые плантации Луизианы, а других обратили в мусульманство и отправили на Святую землю охранять Мечеть на Скале.
— А вы? — спросил я. — Вы тоже мусульманин?
— Нет, — засмеялся он.
— Христианин?
— Не христианин я и не еврей, — ответил он уже совершенно серьезно. — Просто язычник, как все мои предки. Монотеизм и оптика плохо уживаются друг с другом.
Он вновь усмехнулся чему-то своему, а я не сводил с него взгляда. Хоть я уже знаком был с Кашвалой, Квеквоком и Бумпо, но впервые в жизни столкнулся с язычником во плоти.
— В драке и в постели, — сказал он внезапно.
— Что? — удивленно переспросил я.
Старый оптометрист грустно улыбнулся.
— Ты парень симпатичный, но наивный, — вздохнул он. — Во время драки и в постели с женщиной — вот два случая, когда нужно снимать очки. Тогда и только тогда. Понял? Воевать и любить получается куда лучше, когда не видишь дальше собственного носа.
Я долго слушал его рассказы. Он был стар, и возраст, а также одиночество, вера и ремесло заставили его толковать мир на собственный лад. Он рассказал мне о своей жене, которая была раздавлена много лет назад у входа в нью-орлеанский зоопарк.
— Все попугаи в парке закричали одновременно, водитель грузовика испугался, повернул голову посмотреть и раздавил мою жену о каменную стену зоопарка. — Он вздохнул. — Как можно после этого верить в одного-единственного Бога? Чтобы устроить такой кавардак, нужна большая компания.
Потом он с восторгом рассказал о двух сыновьях, которых вырастил в одиночку. Один преподавал в школе для поваров, а второй, сержант морской пехоты, несколько месяцев назад вернулся с Таравы в Тихом океане, целый и невредимый, с медалями на груди. Он вытащил из ящика две пары крохотных детских ботиночек.
— Эти — повара, а эти — морского пехотинца.
Потом он вновь вернулся к вопросам любви и войны, стал метаться по маленькой комнатке, точно лев в клетке собственных мыслей, и провозгласил, что, снимая очки, мы, по сути, декларируем свои намерения. Я провел достаточно времени в компании Ихиеля Абрамсона и Ицхака Бринкера, чтобы опознать ту же породу. Можно было не сомневаться, что старый оптометрист посвятил немало долгих часов разработке своего учения. Его речь была слишком четкой и упорядоченной, и декламировал он без остановок.
Потом он вдруг очень буднично сказал:
— Теперь твой черед рассказывать.
Я рассказал ему об одной паре очков для меня и Якова, и он всплеснул руками с восторгом и с жалостью. Я рассказал ему о нашей старшей сестре и ее страшной смерти во время иерусалимского землетрясения, и он вытер глаза. Но когда я вытащил из чемодана женщин, вырванных из ихиелевских альбомов накануне отъезда, он испугался. Он снова достал свой маленький резкий фонарик и посветил им внутрь моих глаз.
— Почему ты не сказал мне, что еще не спал с женщиной? — спросил он после краткого обследования.
Его дыхание пахло мускатным орехом и свежеско-шенной травой. Пальцы, которыми он раздвигал мои веки, были добрыми и мягкими.
— Потому что это правда, — ответил я.
— В один прекрасный день, мой мальчик, — прошептал он низким, надтреснутым голосом, — ты встретишь женщину, которая сможет говорить с тобой обо всем, что тебя интересует, и приготовленный ею первый «мартини» будет точно по твоему вкусу, и в кофе она добавит ром и сахар точно по твоему вкусу, и пластинки, которые она купит, тебе не придется менять в магазине. Она сумеет тебя рассмешить, она будет писать мокрым пальцем стихи на твоей спине, и внутри ее тела, задержав в нужный момент дыхание, ты почувствуешь рукопожатие трех ангелов. Но опасайся! В один прекрасный день твоя женщина улыбнется, и протянет руку, и снимет с тебя очки — снимет и положит на тумбочку возле кровати.
И тут его голос поднялся до крика:
— И вот тут-то ты должен встать и бежать! И не вздумай оборачиваться. Не отвечай на вопросы и не задерживайся для объяснений. Встань и беги!
Великолепно экипированный, я покинул его магазин и пошел на вокзал, сел в вагон второго класса скорого поезда и отправился в Нью-Йорк. Денежный пояс Цвии Левитовой шуршал у меня на животе. В кармане моего плаща лежало письмо Ихиеля к его дяде, нью-йоркскому адвокату Эдуарду Абрамсону. На носу сидели очки моего нового приятеля из Нью-Орлеана, а вторая пара, которую он дал мне в подарок, лежала в моей сумке. Его вкусная пища выстилала мое нутро, а доброжелательные наставления — мое сердце. Он был моим первым благодетелем в Америке, и я никогда не забуду его доброту. Америка проносилась перед моими глазами, приветствуя меня, — новая страна, приятная на вкус и четкая на глаз, свободная от тумана, от острых осколков воспоминаний, от всех экранов с тенями страданий на них.
Я, должно быть, прикрыл глаза, а то и забылся в короткой, по возрасту, дреме, потому что, услышав выдохнутое вдруг в затылок: «Дяд-очень-очень-ненагляд», так и вскинулся в мгновенном остром испуге.
— Я тебя не трону, не бойся, — сказала Роми. — Пойдем, я хочу тебе кое-что показать. — Она провела меня темным коридором к кухонной двери и двумя душистыми пальцами запечатала мне губы: — Ты думаешь, что знаешь его? Тогда посмотри на него сейчас.
Яков сидел, наклонившись, на стуле. Михаэль, полураздетый, светясь худеньким тельцем в полумраке, стоял между его коленями, закрыв глаза. Одинокая лампа на кухонной стене отбрасывала их тени.
Руки Якова скользили по плечам ребенка, изгибу его талии, животу и бедрам, раздевая Михаэля догола. Я вдруг ощутил стеснительное возбуждение соглядатая. Положив на стол небольшую коробку, Яков вынул из нее два медицинских фонарика. Один, со слепящим зеркалом, он надел на лоб, где зеркало засверкало, словно огромный одинокий глаз, второй оставил на столе — маленький ручной фонарик с фокусирующей и увеличивающей системой линз, который я послал ему несколько лет назад, понятия не имея, зачем он просит.