Семейная жизнь Якова и Леи вызывала восхищение матери. Она рассказывала Шену Апари, как Яков расчесывает Лее волосы, как уговоривает Дудуч сделать ей масапан, как улыбается, когда она улыбается, и шевелит губами, когда она говорит.
— Теперь в нашем доме есть любовь, — говорила она. — Сын мой качает ту Лею на руках, как дитё.
— Это неправильно! — встревоженно воскликнула Шену Апари. — Женщина — не бог. Никогда нельзя отдавать ей все, что есть, никогда нельзя показывать ей все, что внутри. Кое-что нужно сохранить про запас.
Мать была поражена и обижена. Шену Апари была в ее глазах не только знатоком, но и наставником, и такая рассудочная трезвость показалась ей чем-то вроде предательства.
— О-о… Ма шери! — Заметив, что мать покраснела, Шену рассмеялась. — Любовь может быть еще хуже, чем деньги. Она протекает сквозь пальцы, она убегает, у влюбленных всегда в кармане дырка, всегда нужно сохранять кое-что на черный день. Не отдавать всё-всё до конца. Быть комси-комси эгоистом.
Она положила руку на плечо матери.
— Ты думаешь, что любовь — это чисто сердечное? Сердце — это только для начала. Любовь требует ума, а этого нельзя найти в сердце или выучить в Сорбонне. У нас в Париже говорят: «Всякий, кто влюбляется, получает шанс вернуться в рай». И что же? Все пробуют, а кому-нибудь удалось? Уже три тысячи лет самые-самые умные люди пишут о любви. И что? Кто-нибудь приблизился к решению?
Первый дождь после свадьбы привел Якова в лихорадочное возбуждение. Он подставил под водосточную трубу большой таз и собрал в нем дождевую воду, чтобы Лея могла снова окунуть в нее свои волосы.
— Твой сын просто глуп, — охлаждала Шену Апари восторги матери. — Это не приведет к добру. Нельзя оглядываться на прошлое. Только преступники и дурачки возвращаются назад, к началу.
Когда Яков попросил Лею вымыть голову дождевой водой, она только рассмеялась и последовала за ним в пекарню. Был вечер, до начала работы было еще далеко. Запах муки висел в воздухе, и чрево печи еще сохраняло ночное тепло. Яков поставил таз на примус и, когда вода согрелась, сказал: «Наклонись, Лалка», окунул ее волосы в воду и стал мылить их хозяйственным мылом. В мягкой воде поднялась гора пены, и Яков полоскал, и намыливал, и снова полоскал, и по мере того, как вокруг снова вставал тот давний дождевой запах, его движения, поначалу торопливые, как у возбужденного любовника, превращались в медленные, опытные действия пекаря, а затем — в торжественные ритуальные жесты священнослужителя, пока Лея не сказала: «Хватит уже, Яков, мне холодно». Потом они легли в мучном складе, и грубая ткань мешков докрасна натерла ей ягодицы и лопатки, а потом они затихли и обнялись, и Лея, чувствуя прерывистое дыхание Якова на своей шее и страшась очередных труб, на которые ему вздумается лезть, и очередных пальцев, которые он может потерять, вздрогнула и сказала: «Я люблю тебя, Яков, ты вовсе не должен все это делать, просто будь со мной, и всё. Я рада, что мы вместе».
Через несколько месяцев она забеременела, и Яков написал мне, что он счастливейший человек на свете. «Когда я с ней, мне хорошо со всех сторон, — писал он, и я расхохотался, потому что мой брат писал так велеречиво и забавно: — Я люблю Лею, я люблю пекарню, я люблю ребенка, который растет в ее животе».
Я выпросил у Эдуарда Абрамсона выходной день, встал пораньше и отправился на пароме на Песчаный Крюк, чтобы посмотреть оттуда на восток, потому что моя тоска заставляла меня жить жизнью Якова, моя ревность заставляла меня мыслить его мыслями и моя любовь заставляла меня думать о его ребенке, которому только предстояло родиться. Уже тогда я мог бы понять, какие тощие, пустые и скверные годы ждут меня в Америке.
Мой взгляд пересек океан, со свистом пронесся над Гибралтарским проливом, одолел простор Средиземного моря и опустился на трубу пекарни с точностью вернувшегося аиста. Я услышал рев горелки, оперы бедняги Бринкера, гремящие на его старом патефоне с заводной ручкой, и поверх всего этого — колотушку Биньяминова тельца в гудящем колоколе материнского живота.
Счастье накрыло Якова с головой, веяло в его горле, наполняло его тело. Тогда еще никто не знал, ни он и, уж конечно, ни я, что наша мать заболела своей первой и последней болезнью, от которой ей предстояло умереть.
В то время я жил в Манхеттене, на Двадцать третьей улице, в маленькой и очень удобной квартирке, которую адвокат Эдуард Абрамсон выделил мне в принадлежавшем ему доме, где располагался также и его офис. Окно квартиры выходило на изящный профиль здания, напоминавшего мне гигантский утюг. Я завтракал в латиноамериканском кафе поблизости. Мне нравились яичницы с луком, которые там подавали, странные приправы, которые я когда-то обонял на страницах «Бюг Жаргаль», ароматный кофе от Отто Сейфанга с улицы Ренн. Я наслаждался удобствами моей новой страны и приятностью работы у адвоката Абрамсона, который в первый же день, прочитав переданное мной письмо Ихиеля, взорвался хохотом, по сию пору не знаю почему, и спросил меня, что такое «уэллеризмы».
— Почему вы спрашиваете об этом? — настороженно поинтересовался я.
— Чтобы определить вашу зарплату, — ответил он.
— Мне вполне достаточно и того, что у меня уже есть, сэр, как сказал солдат, когда ему назначили триста пятьдесят ударов розгами.
Второй взрыв его хохота был точной копией первого.
— Диккенс, — торжественно провозгласил он, — вот истинная альфа и омега сочинительства.
И возвестил мне, что я сдал экзамен и назначен его личным секретарем.
— В чем состоят обязанности личного секретаря? — спросил я.
— Не могу вам сказать, сэр, как ответила Ева Господу, когда он спросил, где она покупает себе одежду, — ответил старик. — Вы — мой первый личный секретарь.
Он поручил мне «влить содержание в звание» и предупредил, что хотя человек он «добрый и покладистый», но даже его терпению есть предел, каковой не следует переступать. Он не задумываясь уволит меня, если я когда-либо дерзну вынуть закладку из его книги.
Я утрясал даты его медицинских проверок, состязался с ним в конкурсах на общие познания, назначал его встречи в Гарвард-клубе, звонил повару в «Сильвер Палас», где Абрамсон раз в неделю обедал в отдельной комнате. (Он любил китайскую кухню, но ненавидел имбирь.) Я собирал для него вырезки из газет. («Вырезайте, главным образом, всякие дурацкие истории, — наставлял он меня, — это мой способ сохранять молодость».) Я регулярно беседовал с ним. (Темы бесед он назначал за три дня вперед, чтобы я успевал подготовиться.) Я записывал в специальной тетрадке его ходы в тех партиях в стоклеточные шашки, что он разыгрывал со старым хасидом, которого специально для этой цели привозили из Бруклина и отвозили обратно на древнем, начищенном до блеска «дузенберге» моего хозяина. Я читал ему приходившие на его имя письма, среди которых было много интимных, подробных и вызывавших неловкость посланий от женщин с «воображением, мягким, как шелк, и памятью, прочной, как скала». Я заключал с ним пари и в случае надобности звонил его букмекеру, которого про себя называл «мистер Джингль» по причине его обрывистой, задыхающейся речи.
Время от времени меня приглашали к нему домой, чтобы испечь для него хлеб, потому что американский хлеб вызывал у Абрамсона отвращение. «Сделайте мне в том вкусе, в каком я любил». И порой в этих наших трапезах, состоявших из свежего хлеба, масла, рубленого и наперченного сырого тунца, черного чая и кислых огурцов, участвовала также его жена. Огурцы тоже привозили из Бруклина на «дузенберге», но обратно уже не отвозили.
Миссис Абрамсон смерила меня оценивающим взглядом. Она жила в отдельном доме, по другую сторону парка, и раз в две недели я звонил ей, чтобы назначить их встречу, которая всегда происходила в одном и том же номере отеля «Уэстбюри» на Мэдисон-авеню, неподалеку от дома моего благодетеля. «Это мой способ сохранять любовь», — объяснил он мне, хотя я ни о чем не спрашивал, и они обменялись улыбкой. То была молодая, высокая женщина с широкой улыбкой и такими же плечами, всей душой любившая своего супруга. На внутренней стороне левого бедра у нее была симпатичная, пахучая, младенческая складка с маленькой фиолетовой татуировкой в виде славянской буквы «Ш», которую я про себя называл «Шш… шарма». Когда я сказал ей, что салоникские братья, близнецы по кириллице Кирилл и Мефодий позаимствовали эту букву из иврита, она рассмеялась и сказала, что, если бы я не был таким чудным парнем, она, пожалуй, сочла бы нужным обидеться. Она показывала мне свою коллекцию посвящений, называла меня Сильвестром Боннаром и посылала, в качестве живого подарка, своим подругам — одинаково, все до единой, замужним, одинаково дерзким и с общим набором предпочтений и шуток. По их обращению со мной я быстро обнаружил, что они извещали друг друга о перипетиях моего созреванья. Я стал для них этаким почтовым голубем-переростком, который переносил в своем теле их послания друг другу; но я не был привередлив. Щедрые и смешливые, они помогли мне забыть мою беду, разбавили мою тоску, научили меня смотреть кончиками пальцев, слушать копчиком и пробовать на вкус через шейную ямочку.