— Не убий! — заклинал он грохочущий по булыжнику грузовик.
— Возлюби своего ближнего, как самого себя, — заклинал он того, кто сидел в кабине, в каске, с автоматом на груди.
— Всем лечь и спать, — приказал я, когда грузовик подкатил к самому дому.
Сарра отказывалась лечь. Она рвалась к окну, рискуя выдать себя и сына. Я насилу удержал ее, повалил рядом с собой на пол, накрыл всем телом, прижав к сырым, вышитым бисером мышиного помета доскам, и подо мной, под моим животом и ребрами, ворочались ее гнев, ее стыд и бессилие.
Тот, в каске с автоматом на груди, вошел в комнату, осветил ее карманным фонарем и рявкнул:
— Где дети?
— Нет у нас детей, — отозвался свадебный музыкант Лейзер.
— Евреев без детей не бывает, — тот, кто был в каске, с автоматом на груди, держал фонарь, как детородный член, и мочился светом, стреляя струей по замершим углам и стенам.
Обыскав чердак и подвал, фонарь повел того, кто был в каске, с автоматом на груди, во двор, к огороду.
Сарра вырвалась и бросилась к окну.
— О-о-о-о! — раздался вопль, и я зажал ей рот.
Она кусалась, задыхаясь и неистовствуя.
Глаза ее округлились и, казалось, покинули лицо.
Покинули лицо и устремились вслед за фонарем по снегу.
Я слышал, как они скрипели, ее глаза… Шли к отхожей рядом с коваными сапогами и скрипели.
Тот, кто был в каске, с автоматом на груди, застегнул неподатливую ширинку галифе, и блики карманного фонаря упали на снежную бабу.
Я увидел, как солдат выдернул уголек и размашисто вывел на животе у застывшего Вильгельма корявую шестиконечную звезду. А может, он очертил ее только в воздухе?
Так она стояла и после того, как тот, кто был в каске, ушел — нелепая, живая, бесстрашная, с одним глазом, сучковатым носом и чужой метлой, наспех сунутой под мышку.
Я отнял руку от Сарринова рта, и она завопила пуще прежнего:
— О-о-о!
Губы у нее испепелились, побелели, как снег — дунь, и пепел закружится по комнате, закружится и растает.
— Вильгельм, Вильгельм, — в беспамятстве позвала она, безглазая и безгубая.
И снежная гора рассыпалась.
И почудилось мне, что, щелкнув каблуками, из нее выступил не Вильгельм, а младенец.
Нагой.
Кудрявый.
Счастливый.
Он двинулся мимо чучела с дырявой фетровой шляпой, мимо затхлой отхожей с деревянным сердечком, вырезанным на двери.
И пошел к дому.
Только над пупом у него кровянились корявые концы выжженной углем шестиконечной звезды.
Младенец поманил меня пальцем.
И я побежал ему навстречу.
И служка Хаим побежал. И свадебный музыкант Лейзер, и выкрест Юдл-Юргис…
________
Смешанный хор живых и мертвых пел колыбельную снежной бабе.
________
Как я и предполагал, зима задержалась ненадолго, солнце растопило сугробы, и на улице Стекольщиков загомонили, заколготили ручьи, грязные, перемешанные с палыми листьями и, как сказал служка Хаим, со слезами.
Слез за последние дни было пролито много, плач стоял в каждом доме: и в том, где не осталось детей, и в том, где они покуда уцелели.
Что бы люди делали без слез? Можно прожить без хлеба, думал я, без теплой одежды, без крыши над головой, но без них нельзя. Если бы собрать их вместе, получилось бы, наверно, озеро, а может быть, и море.
На свете, говорила Юдифь, есть Японское море. И Китайское… И Норвежское. Почему же не может быть Еврейского?
Еврейское море слез.
Шли бы по нему корабли, жили бы в нем рыбы, и чайки кружились бы над ним, белые и крикливые, как дети. И никто не тонул бы в нем потому, что невозможно утонуть в слезах.
Юдифь говорила, будто в незапамятные времена моря выходили из берегов и заливали целые страны и государства. А что, думал я, если Еврейское море слез выйдет из берегов и потопит Гитлера со всей его Германией?
Это, конечно, невозможно.
Невозможно потому, что наше море величиной с обыкновенный человеческий глаз, да и слезы наши текут по улице Стекольщиков вперемешку с палой листвой, стекают по косогору и впитываются в липкую лысую глину.
Вчера под вечер исчез свадебный музыкант Лейзер, вышел из дому, и как сквозь землю провалился, только его и видели. Никто, кроме служки Хаима, не принял исчезновение Лейзера всерьез. Да и времени, чтобы переполошиться, прошло мало, еще и сутки не минули, глядишь, старик объявится и рассеет все страхи. А страх у служки один — как бы Лейзер вконец не спятил и не наложил на себя руки, хотя, если трезво рассудить, покончить с собой в гетто — дело нелегкое, с моста не спрыгнешь, мост и река в городе, под поезд не сиганешь — железная дорога там же, за воротами, в петлю не полезешь — руки, как пакля, не то что узел, шнурок на башмаке не завяжешь.
— Лейзер всю жизнь мечтал умереть, — сказал Хаим, раздосадованный и сбитый с толку.
— Глупости, — пробормотал Юдл-Юргис. — Кто же об этом мечтает?
— Многие,— сказал служка. — Смерть такая же божья милость, как и жизнь. И еще неизвестно, какая из и их большая.
— Он вернется, — успокоил я служку. — Может, он все-таки надумал.
— Что?
— Может, говорю, Менахем Плавин подбил его, и он где-нибудь добывает скрипку.
— Дай бог, — шумно высморкался Хаим и добавил: — К тебе тут, между прочим, гости приходили.
— Гости?
У меня оборвалось сердце. Неужели, неужели, неужели, взбесилось оно под ситцем.
— По-моему, ты его знаешь… Литовец… Из нашего местечка… С латой на пальто…
Нет, не Юдифь.
— Пранас?
Служку обидело мое волнение: с ним такого еще не было, чтобы он волновался из-за литовца. Хаим сгорбился, одарил меня недовольным насморочным взглядом и вышел из дому — то ли молиться за усопших, то ли искать свадебного музыканта Лейзера — одного бога ему в последнее время было мало.
Пранас?! Как он разыскал меня? Что он делает в гетто?.. Братство народов — братством, а своя рубашка, как говорится, ближе к телу… Какой же нормальный человек, если он не еврей, если у него светлые, как лен, волосы, и голубые, как подснежники, глаза, нацепит желтую лату на ту самую рубашку, что ближе к телу? На такое способны разве что влюбленные или подпольщики. Пранас влюбленный?..
Еще в местечке, правда, дразнил он меня своими связями с Юдифь, намекал на какие-то тайные встречи, говорил, будто встречается с ней каждую субботу у прыщавого Дудака, но я сейчас и сам не помню, что же за тайны между ними были. «Коммунистический манифест»?
Нет, нет, не из-за любви пришел Пранукас в гетто… не из-за любви… В сороковом году, как только нас выпустили из заключения, он стал начальником… вожаком молодежи, как сам о себе говорил. Кроме маленькой Стефании, у них вся семья состояла сплошь из вожаков: он — молодежный, его отец, столяр Стасис, — взрослых, даже тетка Тересе ходила по местечку в выстиранной красной косынке.
Может, я проворонил их любовь? Может, они придумали свой «Коммунистический манифест» для отвода глаз?.. Вряд ли… Больше, чем Юдифь, Пранас любил товарища Сталина и наш новый рабоче-крестьянский строй, который призывал беречь, как зеницу ока. Сколько раз приходил Пранукас на кладбище с тоненькой книжечкой — уставом комсомола — и убеждал меня принять активное участие в строительстве социализма и покончить с рытьем могил. Могилы — это вчерашний день человечества, кипятился Пранас.
Нет, нет, не любовь привела его на улицу Стекольщиков.
Значит, он нацепил на пальто желтую лату ради конспирации… Значит, пришел сюда не как влюбленный, а как старый подпольщик…
Если это он, то кто послал его в гетто? С каким заданием? Рыбак Викторас, новый бургомистр нашего местечка, убит, его вытащили из дому и всадили ему в живот обойму. Пинхос Коган зарыт на еврейском кладбище под нестройные звуки «Интернационала» — оркестр пожарных до того играл только «О, Литва, отчизна наша, ты страна героев».
Столяр Стасис, его отец, секретарь волкома, вернувшийся перед самой войной из далекой России?
Кто?
Чем он может помочь?.. Для того чтобы помочь нам, недостаточно пристегнуть к пальто желтую лату и прошмыгнуть в ворота.
Что он один значит по сравнению с теми, у кого грузовики и автоматы с полновесными обоймами?
А может, Пранукас не один?
И потом — разве «один» — это мало?
Бог когда-то тоже был один. Один как перст. Без Адама и Евы. И даже без ангелов. Но отделил же он свет от тьмы, сотворил же он по образу и подобию своему человека, сказал же он ему: владычествуй над рыбами морскими, над птицами небесными, над гадами ползучими!
Пранас, конечно, не бог, и то, что он сотворит, не обязательно выживет, и то, что он скажет, не обязательно сбудется. Особенно насчет гадов.
Но кто-то должен быть первым. Кто-то должен послать все к черту и поспешить на помощь тем, кто в беде — будь то в Испании, в Америке или на улице Стекольщиков у тебя под боком.