— Ты кого-нибудь из них знаешь?
— Из стражи?
— Нет, из золотарей.
— Никого. А что?
— Может, говорю, стоит с ними познакомиться.
— Зачем?
— Под видом дерьма в город можно переправить и кое-что другое.
— Ты с ума сошел!
— Допустим.
— Да ни одна мать не согласится… не отдаст… я и сам, будь у меня дети…
— А ты не горячись. Можно начать с сирот… в случае удачи проведем разъяснительную работу среди несознательной части родителей… Слово обладает великой мобилизующей силой… Слово — поводырь масс… Мне, как ты сам понимаешь, не с руки… какой из меня еврей?.. Тут, так сказать, требуется свой… коренник… Ты, например, или Борух Дудак… Свой своего всегда убедит… Лучше в дерьме, чем в могиле, верно я говорю?
— Верно.
— А потом… потом мы их отмоем… у нас там, в детдоме, и банька есть…
Допустим, слово обладает великой мобилизующей силой, допустим, слово — поводырь масс, но предложение Пранаса кажется просто чудовищным. Будь у меня дети… будь у меня и у Юдифь ребенок, разве я бы пошел на такое? Нет, тысячу раз нет. Пранасу легко быть рассудительным… Чужое горе, как ветер: хоть и дует в твою сторону, но к земле не гнет. Попробуй убеди какую-нибудь Сарру или Хану, чтобы она рассталась со своим дитятей, уж лучше она умоет его собственной кровью, чем сунет в бочку с дерьмом. Но с другой стороны, кому не хочется сохранить жизнь своему чаду, своей кровиночке? Доктор Бубнялис, видно, добрый человек. Он их примет, приютит и отмоет. Только кем они, эти дерьмовые дети, станут? Кем?.. Доктор Бубнялис, конечно, их окрестит, даст им другое имя и фамилию, и они, если выживут, забудут свой дом, свой язык, свою мать…
— Вы их там отмоете… и окрестите?..
— Какая разница. Главное — вырвать их из лап смерти. Кончится война, и они вернутся к своим. Ты слышал, что сказал товарищ Сталин?
— Нет.
— Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами.
— За кем?
— За народом.
— Народов много.
— Народ один. Советский. Понял?
— Понял, — говорю я, стараясь не глядеть на Пранаса.
— Каждый должен внести свою лепту.
— А что такое лепта?
— Лепта — это вклад…
— А у меня ни лепты, ни вклада…
— Это уж другие решат. Твое дело — действовать.
— Как действовать?
— Я же сказал… Надо познакомиться с золотарями… войти к ним в доверие… организовать обоз…
Я вспомнил, как в сороковом по местечку к мельнице катил обоз со знаменами и транспарантами… Крестьяне везли зерно, а из репродукторов над главной улицей неслась задорная и громкая песня: «Широка страна моя родная!»
На сей раз обойдется без знамен и без песни, подумал я.
— Тебе надо обязательно попасть в город… устроиться на такой работе, чтобы была возможность встречаться.
— С кем?
— Со всеми нужными людьми…
— Юдл-Юргис уговаривает меня пойти в трубочисты. Трубочисты будут работать без конвоя.
— Прекрасно. Это то, что надо.
— Да… Но какой из меня трубочист?
— А какой из меня… фельдшер?.. Если дело потребует, я могу стать кем угодно.
— И евреем?
— Евреем. Негром. Даже немцем.
— Ну уж немцем ты бы, пожалуй, не стал.
— Стал бы! Выбирать не приходится… Работаешь там, где ты нужнее. Поручают работать на крыше — лезешь на крышу, велят спуститься в ад — спускаешься в преисподнюю… Железная дисциплина, ясно?
— Ясно.
— И запомни: нет таких крепостей, которые бы мы не взяли.
— Мы с тобой?
— Да. Мы с тобой. И наши отцы… И наши дети, если они у нас родятся…
Столяр Стасис, может, еще и в силах взять какую-нибудь крепость. Но мой непутевый отец Саул — вряд ли… Последней его крепостью была богадельня Санта-Кристина в Испании, при штурме которой он погиб, если верить, смертью храбрых…
— Ох, Даниил!.. Не мешало бы подзаняться твоим политобразованием, да некогда… Итак, давай, браток, условимся о встрече… Я жду тебя в следующий понедельник у ратуши. Идет?
— Идет!
— Я знал, что на тебя можно рассчитывать… И не ошибся… Прощай!
— Послушай, Пранукас… У меня к тебе вопрос…
— Политический?
— Ага.
— Спрашивай.
— Ты… ты ничего не знаешь про Юдифь?
— Тоже мне политический вопрос! Это вопрос сугубо интимный.
— Пусть будет по-твоему.
— Женщина — не может быть политикой.
— Для кого не может, для кого может.
— Никаких сведений у меня про нее нет. Как только появятся, я поставлю тебя в известность.
— Спасибо…
— Не за что… Только мой тебе совет: выбрось все шуры-муры из головы… сейчас для любви не время.
— А для чего?
— Для ненависти.
— А ее куда девать?
— Отложи до лучших времен.
— Любовь — не рубаха, которую надевают только в праздник… Прощай!..
Пранас уходит, и опять я остаюсь один в комнате, и опять у меня на душе пусто и горько.
Кто там в углу скребется?
Мышь.
Выходи. Не бойся!
Боится.
Почему ты, глупая, не ушла с прежними хозяевами?
Там у них и крупа, и хлебные корки…
Что?
Ах, отрава!..
Да, да… У нас отравы нет… и кошки нет… и мышеловки нет…
Не бойся. Я не кошка… Я человек… Понимаешь — че-ло-век!
Что?
Еврей?
А разве еврей — не человек?..
_______
Смешанный хор живых и мертвых пел колыбельную серой мыши…
_______
Завтра я первый раз пойду на работу. Завтра поднимусь с Юдлом-Юргисом на чью-то крышу, и передо мной, как на ладони, предстанет город, и я узнаю тюрьму — не ту, под открытым небом, на улице Стекольщиков, куда согнали нас, а ту, где сидел я и мой непутевый отец Саул, увижу Еврейскую больницу, в которой угас мой опекун могильщик Иосиф. А если напрячь зрение, то из дымки выплывет и наше местечко — пусть не целиком, пусть только краешек, кладбищенская ограда или колокольня костела, и сердце забухает у меня громче, чем колокол, осенний ветер сорвет с моей груди шестиконечный ситцевый лист, закружит его над дворами и переулками, понесет, погонит, смешает с другими листьями, и никто на свете не сможет его отличить или выделить, ибо нет у осени ни избранных, ни отверженных листьев, все перед ней равны, как перед деревом, с которого они слетели.
— Только без глупостей, — сказал в отделе труда плюгавый еврей с тонкой, как бы нарисованной, шеей и суетливыми, как муравейник, глазками. — Если один из вас сбежит, второй будет расстрелян. Если оба удерете, повесят всех ваших родственников.
— У нас нет родственников, — признался выкрест, и в его признании я уловил вызов. Уловил его и наш работодатель. Муравейник закишел, закопошился, зарябил красноватыми пузырьками.
— Тогда спросят с тех, с кем вы жили на одной улице. С немцами шутки плохи.
— И с вами тоже, — сказал выкрест.
Как ни странно, его слова не возмутили чиновника. Он повернул к нам свою нарисованную шею и четко, как на суде, произнес:
— Вот ваши документы.
В моем документе черным по белому значилось: Даниил Клейнас, трубочист.
Если бы не Пранас, Юдл-Юргис ни за что бы меня не уговорил. Откровенно говоря, я не очень-то ему верил. На кой черт понадобился выкресту напарник? Когда нас пригнали в гетто, я почти не сомневался, что он нас бросит. Зачем ему я? Немощный свадебный музыкант Лейзер? Служка Хаим, помешавшийся на господе боге, от которого он, Юдл Цевьян, давным-давно отрекся? Какой ему прок смотреть в лицо беженке Сарре, даже отдаленно не похожей на его Ону?
Какую цель он преследует?
Уж если он собирался бежать из колонны, то из города он и подавно улепетнет, только выпусти его за ворота. Предупреждениями его не остановишь. Что для него вся улица Стекольщиков?
А вдруг Юдл-Юргис не сбежит? Не зверь же он, понимает, чем грозит его побег мне, той же Сарре, ее сыну Вильгельму, свадебному музыканту Лейзеру и служке Хаиму. Разве старикам не хочется жить?
Будь у него на уме недоброе, он не сомкнул бы глаз, он ворочался бы с боку на бок, он молился бы и просил бы у господа прощения.
Завтра мы с ним окажемся на свободе. Завтра мы с ним заработаем ведро картошки, грязное, измазанное сажей ведро картошки. Мы принесем ее сюда, на улицу Стекольщиков, заметенную не листьями, а несчастьями, одолжим у соседей горшок и отварим ее в мундире. Отварим и будем передавать друг другу горячие картофелины, и каждый согреет ими руки и душу. В доме, где пахнет картошкой в мундире, всегда остается надежда.
Только бы ее, картошку, не отобрали у ворот. Что им, стоящим у ворот, до наших домов и нашей надежды?
Осенняя ночь тянется бесконечно. Сколько еще до рассвета? Час? Два?
Мы должны выйти с Юдлом-Юргисом не позже семи. Пока, мы пройдем у ворот проверку, пока доберемся до города, пока разыщем нужную улицу и дом, совсем рассветет.
Интересно, с чьей крыши мы начнем?
За оградой гетто, увенчанной терновым венком из добротной немецкой проволоки, заряженной смертельным током, на башне костела пробило три.