Я сделала шаг от стола. Оглянулась на Тебя. Ты, будто меня и не было вовсе, продолжал разговор. Никогда не видела я такого азартного лица — ни у Тебя, ни у кого другого. И я поняла: это все. И открыла дверь.
Я опускаю целую главу моей тоски.
Я делаю вид, будто ничего не произошло. Ну, дали человеку работу, о которой он мечтал. Ну, пошел он за пальцем манящим, забыв попрощаться. Забыв попросить остаться. Нет, что я говорю?! Забыв обо мне вообще. Но теперь это — вне обсуждения. Потому что это — характер. А Ты уже тяготел для меня к обожествлению. Но у кумира, у божества не должно быть характера, не должно быть внешнего облика. Разве изображение — даже икона! — не делает его доступным обсуждению, панибратству, поруганию?!
В те далекие времена, когда Ты еще был для меня просто человеком… о, тогда Ты рассказывал, как Тебя обижали, и Ты чувствовал свою беззащитность. И захотел Сыть сильным. И как растил силу изнутри, не задевая мягкой оболочки. Ты мягок, даже вкрадчив. А сила есть. Живет. Но это опять-таки характер. Я боялась знать это. И теперь не хочу. Характер, облик, даже отдельные поступки — это пустяки, если есть то главное, что Ты принес мне, та сущность. Этого ведь отнять нельзя. Это осталось мне. «Перед глазами травы и дерева».
Потому я опускаю главу моей тоски, обиды, поисков свободы. Только общий абрис. Штрихи:
Я вылечу, вылечу, вылечу
Из хитрой твоей западни.
Я крылья помятые вылечу,
Попробуй тогда, замани!
Тогда поворкуй со мною,
По-птичьему посвисти!
Я стану мудрой змеёю
С тобою не по пути.
Не нужно мне птичьей приманки:
«Легко»… «Высоко»…
Увижу я листья с изнанки,
Не крылья твои, а брюшко,
Полеты не станут сниться.
И, лежа в тени, под сосной,
Подумаю: глупые птицы!
Свобода.
Такой ценой.
Но ничего похожего не произошло. Никакой змеи. Глупые детские ходы! Мне просто хотелось так думать. От боли.
Нет ничего. Ни памяти, ни боли.
Могу тропой обратной — до начала.
Могу — на доли и триоли
То, что звучало. Отзвучало.
А утро сеет
серый свет в оконце
Для скучных «против»,
равнодушных «за»,
Для «все равно»,
И, как мертвец на солнце,
Не заслонясь, гляжу
в твои глаза.
И этого не было. За все время, что я жила в городке в одной из комнат беленого дома, ожидая помощи от зам. Петрова, я видела Тебя лишь раз в окно: Ты шел с какой-то женщиной (о, нет, это была деловая женщина!) и, увлеченный беседой, размахивал руками. Это ничего не прибавило к моей тоске и не убавило ее. Просто я старалась больше не смотреть в окно. Тоска моя билась о стекла, постепенно каменея, обретая резкие черты уязвленной гордости и таким образом прорываясь в пустую, ничем не заселенную зону свободы. И это было самое тяжелое. И на это ушло несколько лет.
За это время я рассчитала отличный типовой проект дома отдыха и получила поощрительную грамоту.
Еще, помнится, послала телеграмму на имя «самого» — начальника — с просьбой освободить меня от работы «в связи с изменением семейного положения». (Думаю — обрадовала его по высшему разряду!)
Сделала денежный перевод знакомой молоденькой секретарше домоуправления, чтобы вносила за меня квартплату и не выписывала с жилплощади. (Терминология — что надо!)
Отправила письмо. Одно. Единственное. Мастеру Масок. Вы, может быть, заметили, что я давно не упоминаю о родителях. И не потому, что они не вошли бы органично в повествование. Еще как вошли бы! Просто их не стало в живых, и лучше уж ничего не говорить, чем говорить всуе. А в этом разговоре каждое слово было бы всуе.
Вот и всплыл теперь для меня добрый старик Сарматов, единственный, кажется, из той моей прежней, переулочной, парковой, беззаботной жизни.
О чем я писала ему? О том, что не могу так вот просто вернуться в наш большой город после того, что со мной произошло. И что, может, он прав (мы когда-то говорили об этом), что в наше время женщина — носитель любви, как в древности — хранитель очага и огня! Но от этого мне не легче. И надо переболеть, а потом уже жить дальше. И что я никогда, никогда не буду больше строить башен для тех, кто любит тишину.
Письмо без обратного адреса (а каков он?) и с подписью: Яна-Юля-Анна. (Вот, должно быть, удивился! Впрочем, нет, разве можно его чем-нибудь удивить!)
Но пришло утро. Солнце — тоненьким лучиком. Пыль в луче. Стол обрел значенье стола, за которым можно читать и пить чай. Окно — очертанья окна. И что его можно распахнуть.
И как раз тогда — легкие шаги у двери.
— Здравствуй. — И звенящий кокетливый смех. Шалимова. Сама. — Ну, что ты надумала? (Мы давно перешли на «ты».)
— Поеду.
— Тогда, знаешь, я отпущу тебя прямо. На свой риск.
— Как это — прямо?
— А вот так.
Крепкая рука потянула меня к единственной незаставленной стене. Ключик из кармана. Пошаривание им по блестящим светло-коричневым обоям. Ага! Нашлось отверстие! Щелчок. Не заметная, оклеенная обоями дверь стала медленно отворяться наружу.
— Толкни!
Я толкнула. И шагнула в зеленый мир: ветки, листья, стебли. Там, за этой дверью, шумел высокий, серьезный лес. Лес зверей, птиц, борьбы за солнце, лес естественного отбора, гибели и выживания.
Я шагнула в него, распахнув, как эту дверь, глаза, сердце, руки. Хватала, пила ртом, носом, кожей запахи лета, хвои, мятной травы, привядших листьев. Шла, и не оглядывалась, и не дивилась, что за городским неладным домом могло оказаться такое, и не боялась заблудиться, и не думала о пище и ночлеге.
Сквозь чащу проломилась к просвету. Там был берег реки, намытый песок, склизкие створки плоских ракушек, и солнце, и кусты ивы, повисшие цепкими ветками над водой. На ветках водоросли, ил, маленькие зеленью мухи и, конечно, синие стрекозы — украшение мелководной реки. Я забралась на ветки и сидела, как в подвесном домике, ожидая, что будет дальше.
А дальше была опять река, солнце, вверху и на воде, и медленный голенастый старик, который брел по реке вдоль того берега в засученных до колен штанах.
Дед был сухожильный, хваткий, деревенский.
— Чего это вы ходите, дедушка?
— Ась?
— Чего по водам ходите?
— А! Дрова хочу взять. Дрова гляжу половчее взять.
В речушке и правда было полно топляков. Как он их возьмет? Ах, какое мне дело?! Возьмет! Как растет трава? Как идут соки по стволу от земли к небу? Как живут-выживают муравьи и эти вот стрекозы? Все движется по заведенному мудрому закону. И он, старик, тоже. И я.
И я смеялась, болтала босыми ногами в воде, потом бултыхнулась сама в быструю, мелкую воду и, счастливая, в мокром платье, с туфлями через плечо, пошла, как тот старик, вниз по реке к высокому мосту, который приметила еще раньше.
Доски моста были полутораметровой ширины (вот какие тут деревья!) и очень высоко над речкой и далеко за ней (вот какие половодья!), и босой ноге было горячо ступать, а сердцу больно от обретенного мира и радости этого обладания.
Узкая тропа вела в гору, через малинник. Все в гору и в гору. И река, и её заводи, где плескала в камышах здоровенная рыба, — все это окунулось глубоко в низину, густо освещенную солнцем, которое, однако, уже тускнело — вот и рыба-то начала играть!
Запахло малиновым листом, издалека — скошенной и подсохшей травой.
Сзади кто-то нагонял. Оглянулась — тот самый дед.
— Ну что, дедушк, нашел, как дрова взять?
— А как же. Завтри возьму. Просушу до зимы.
Мы пошагали. Я старалась не отстать и не досадить разговорами, а все же держаться вместе: ночь на подходе.
— Что там, наверху?
— А Гора. Город так назван — Гора. До войны большой был, немцы спалили. Теперь деревянный весь отстроен. Люди поразъехались сперва, а потом вернулись, кто живой остался.
Город начинался большим оврагом, над которым стояла очень строгая, официальная каменная школа.
А овраг зарос репейником, лебедой, молочаем. Из середины зарослей торчала наискосок бузина — видно, съезжала вместе с песком. Цеплялась. А почему оказался овраг? Потому, что река поменяла русло. И мост, тоже довольно-таки официальный, висел над пустой старицей. А речка шла поодаль.
— Капризная, — кивнула я.
— С характером, — подтвердил дед. — Куда весть-то тебя, в гостиницу или к моей старухе?
— А что ближе?
— Гостиница близко тут. Ты откуда идешь-то, не спросил.
Я назвала город. Он присвистнул:
— Издалека. (Он ведь не знал, как я вышла, думал, что путем шла.) Ну так завтри приходи к нам. Я аккурат меду накачаю.
А гостиница была, как все дома в этом городке, — двухэтажная, ни больше ни меньше других. Только что занавески на окнах одинаковые да в сенях запах от уборной. А так — садик, половичок на ступенях. В коридоре нас встретила белолицая босая женщина. Она несла, прижав к животу, самовар. Дед пошептал ей что-то. Я топталась у двери.