Праба только ворчала: “Ну, ну! Не торопись! Еще объешься!” Но как это можно было объесться яблоками? Михайло все же говорил: “Оскомину набьешь! Зубы будут болеть! Это дуже[28] нехорошо”. И я, помню, только однажды чуть перехватил, и было, действительно, дня два неприятно.
Как-то после сбора яблок, когда капуцины и георгины стали особенно пышно цвести, а молодые петушки начали жестокие драки и стали пытаться петь по-взрослому, но могли только прокричать два слога, Праба сказала: “Надо Яшку за крупчаткой[29] послать: Овсеня близко!” Яшка был подслеповатый мужик, не особенно дюжий, а толковый. Крупчатка нужна была на большие пироги-круглики, что пекли у нас, весной — Ярилин круглик, летом — на Ивана Купала и на Спожин, потом на Спаса, на Овсень к Покрова, и Колядино Коло к Рождеству и Новому Году. Яшка взял телегу, коней, запрёг и поехал.
Скоро он вернулся с несколькими мешками крупчатой муки и другими покупками. Я слышал, как он в летней кухне отчитывался перед Прабой: “Отож мука — четырехнолька,[30] сами знаете, почем, а в ящике узюм. Взял я белый, хотя предлагали черный. А вдруг нужно было белый, а вы не сказали, какой? Так узюм по шести копеек фунт.[31] Ванилевая палочка,[32] кардамун,[33] значит на четвертак. Ну, конфеты по сорок копеек, коробица мындального[34] масла шесть гривен. Обратно, пастила-сливянка по гривенику. Шахрану[35] не было. Поедут в Ростов на ту неделю за шахраном…” — “А почем за говядину платил?” — спросила Праба. — “Она на вид хорошая”. — “Самой лучшей просил. Дали по двенадцать копеек фунт”, — ответил он. Говядина оказалась превосходной. В деревне говядина — редкость. Все больше птица, свинина, баранина, рыба. За мясом ездили на станцию, где говядина была каждый день. Там же покупали и другие товары, каких в деревне не было. Шафран да кардамон мужики брали только на Рождество да на Пасху, и то — редкие. На станции же бывали казачьи офицеры, учителя, доктор, железнодорожное начальство. Им такие вещи требовались.
Яшку покормили, дали рюмку водки и полтину денег. Он ей очень обрадовался: “Жене ботинки надо, так это — на почин…” Но Праба нашла еще пару добрых ботинок: “Вот, отдай ей, так и полтину сохранишь”. Яшка растроганно благодарил.
Я побежал к Михайлу с вопросами: “почему Яшкиной бабе ботинок захотелось, да почему шафрану надо?” — “Э-э-э!..” протянул он: “Много знать будешь! Шафранту бабушка для сладких пирогов требовала. А что Яшкина баба ботинок хочет, так я ж тебе говорил, бабские дела довольно-таки хитрые! У нее чоботы есть. Сам видел. Ну, а ботинки, значит, чтоб пофрантить, нужные! Баба она еще молодая. Хочешь — верь, хочешь — нет, чтоб другие позавидовали! Ишь, Яшкина баба в каких ботинках ходит!.. Я ж говорю, бабьи дела — хитрые!” Говоря это он звучно плюнул. Я хотел бы это сделать как он, но уже раз от тетки влетело. Увы, она — городская, и нашей деревенской простоты не понимает! При Прабе тоже плевать не полагается, а при отце-матери и говорить нечего! Они этого не переносили. Просто заживо съедят!
Я побежал в сад, где шла еще работа, снимали последние яблоки. Там же, вдоль рвов, где были колючие заросли, ходили девки, бабы, собирали корзинами ежевику. Она шла и на варенье, и на наливки, морс — или настойки, а то на повидла.
В тот же день я видел Митрофана, старого севастопольского солдата. Он провел в осажденной крепости все время: “С самого начала до последнего часа!” — гордо говорил он. — “Проходил я мимо брошенного орудия. Оно было заряжено. Я приложил фитиль и выстрелил!.. В последний раз! Тут меня позвал ротный и дал мне рубль-крестовик”, и он, порывшись в кошельке, действительно показал этот рубль. Мужики смеялись: “Почему же не выпил на этот рубль?” — “Как можно?” — возмущенно возразил он: “Это и есть неразменный рубль! Нельзя! Это — награда!” Тут мужики подмигивали мне: “Видишь, Петрович, человеку выпить не на что!.. Принес бы сидру цеберку![36]” Я взял ведро и стрелой помчался к погребам, где хранили сидр, вино, наливки. С трудом, расплескивая, дотащил я ведро. Митрофан перекрестился и стал пить прямо из ведра. “Ого!” — охали мужики. — “Кабы знатье, сами бы первыми пить начали!” Отставной же воин выдул чуть ли не полведра за один раз… Он поблагодарил, пошел к копне сена, лег и сейчас же заснул! “Ну, теперь до вечера проспит!” — весело говорили мужики: “Крепкий солдат!.. И сколько годов ему? Да, должно быть, восемьдесят с хвостиком!.. Древний, да крепкий!..” Прежде он и работал на яблоках, а теперь только приходил сидра выпить. Отец его очень любил и приказывал давать пить, сколько хочет: “Заслужил старый солдат перед всей Россией!” — говорил он растроганно. Митрофан был полным Георгиевским кавалером, имел и все четыре медали, и даже солдатскую Анну, которой особенно дорожил: “За Русскую Землю дали!” — говорил он, — “редко-редко кому дают!” — и это было правдой: солдатскую Анну давали избраннейшим среди героев. Поэтому, если ему что требовалось, он прямо шел к нам, и мы ему привозили муку, сало, картошку, масло, колбасы, все, чего попросит. Особо давали чай, сахар, мед, варенье и бутылку-другую вина. Отец и в церкви напоминал: “Не забывайте старого солдата! Он Русскую землю защищал! Не сидеть же ему голодным?” И мужики сразу же привозили Митрофану все, что требовалось: “Бери! А много будет, кому-либо дай, либо продай! В обиде не будем”. Потому Митрофан жил, ни в чем не нуждаясь.
Я подошел к нему совсем близко и видел, что лицо его в белой щетине, а кожа красная, сожженная солнцем. Усы, торчавшие в стороны, то поднимались, то опускались. Вдали прошла Мавра, а я вспомнил, что ее бабье дело — хитрое, и вдруг понял, что Михайло сказал эти слова в сердцах. Мавра была такая добрая и ласковая! Нет, в ней не было никакой хитрости.
Покинув рабочих, я пошел к сараям. Там что-то чернело. Подойдя, увидел, что это наш экипаж, и что Михайло его натирает, красит, смазывает кожаный козырек касторкой. “Почему надо касторкой?” — спросил я, — “она же противная!” — “А, это ты, Петрович!” — отозвался Михайло. — “Так надо. Салом нельзя, не высохнет, а олей не годится, касторка, значит, самая лучшая”.
Я смотрел на него, на голубей, то взлетавших, то садившихся на землю, и думал, какое такое хитрое дело у Мавры.
— А Мавра, что ж? — спросил я, — она — хитрая?
— Чего — хитрая? — как бы удивился он. — Мавра — дура. Дура и есть! — сплюнул он. — Чего ей? Ходит да соломку носит.
Тут он совсем что-то путал, говоря не то, что надо.
— Так бабье же дело хитрое! — настаивал я.
— Оно, конешно, хитрое! — согласился он, подмазывая колесо. — Да нам то что? Мы с тобой — мужики! Наше дело — работать, ежели позовут, драться — так драться, обедать, что ли, квасу выпить… а бабы — они же все с детишками, хлопот у них — полным полно.
— А у нас Митрофан. Он в саду спит, на сене.
— На сене?.. Выпил, значит? — сочувственно спросил он, поднимая голову.
— Ну так что же? — возразил я, — а тебе завидно?
— Не… — как-то вяло ответил он. — Митрофану можно… Митрофан Русскую землю защищал.
— И про Мавру тоже ты неправду сказал! Какое ее хитрое дело? Соломы принести, либо кур покормить?
— Мавра?.. — как бы удивился он. — Ну, конешно, Мавра… А ты, сынок, лет через десять приходи! Тогда мы с тобой и поговорим… Вот, когда на службу идти надо будет!.. Вот, и поговорим, хитрое ли Маврино дело. А сейчас что ж тебе говорить! Все равно, не поймешь.
Я вспоминаю, что ушел от него в смущении. Чего-то я еще не знал, и чего-то он не договаривал.
Тем же вечером слыхал я, что Михайло говорил Прабе: “И такой до всего знающий! Все спрашивает да спрашивает, и то — зачем, и другое — почему? Иной раз даже задумаешься!” — “Ничего, мал еще, так и учится!” — засмеялась Праба, — “а ты уж не особенно…” — “Да что вы! Как же можно? Сами знаем, что дитё еще…” О ком они говорили, я так и не понял. Теперь-то я знаю, что обо мне.
Был прекрасный, жаркий летний день. Сухо шелестела садовая листва и крепко пахли тажеты, гвоздики, флоксы, капуцины. Звонко пели петухи и ржали кони. Солнце величественно всходило на закатное небо. С кухни донесся звон тарелок и крик кухарки: “Гей! Люди добрые!.. Вечерять!”
Михайло позвонил в подвешенный лемеш.[37] Из сада показались работавшие.
На голубых стенах комнаты отражается утреннее солнце, качаются ветки, листва их то собирается вместе, то расходится, и посредине скачут золотые зайчики, а еще дальше видна купа деревьев, край соломенной крыши, и на ней — голуби, они расхаживают, кланяются, воркуют. Что там, в глубине? Я бы хотел посмотреть, но не могу дотянуться.
В одном углу старинные прабабкины часы, с большими гирями и с такими большими розами на числовике, что и часов не видно. Стрелки тоже — похожи на копья древних воинов. Они идут неспеша, громко шипят, потом медленно звонят. Иногда, впрочем, чаще ночью, они вдруг с грохотом роняют гирю, а иной раз и обе, и тогда в мою комнату бегут старшие с испуганными словами: “Беда! Так и ребенка недолго испугать! Господи помилуй!” Но я к этому привык, и шума не боюсь. Иной раз мне хочется смеяться. Однако, и смеяться я еще как следует не умею. Может, это оттого, что я слишком мал? Не знаю. Ничего не знаю. Я многое вижу и понимаю, но что это, иной раз сказать не могу. Вот, многое и проходит так, чем-то неведомым, и даже неизвестно, для чего оно и к чему. Я лишь смутно догадываюсь, что это все нужное, но для чего именно, не знаю. Ночью я сплю, а днем то сплю, а то думаю. О чем может думать ребенок? Как это ни странно, я не забыл, что думал… о значении вещей! Когда об этом думает старец, о нем говорят, что он — философ. Но что можно сказать о ребенке? И все же ему действительно надо думать и много думать, чтоб понять окружающий мир. Что это — длинное — в углу? Его люди зовут шкафом. Но что такое — шкаф? Для чего он служит? Чтоб вещи не пылились. Хорошо, а почему пылятся вещи? Тут как раз и остановка. Взрослые, если их прямо спросить, либо нетерпеливо машут рукой, либо начинают говорить о чем-либо совсем постороннем. Между ними и детьми — стена. Через нее не так-то легко перескочить, а еще трудней заглянуть, увидать, а что же там?