В одном углу старинные прабабкины часы, с большими гирями и с такими большими розами на числовике, что и часов не видно. Стрелки тоже — похожи на копья древних воинов. Они идут неспеша, громко шипят, потом медленно звонят. Иногда, впрочем, чаще ночью, они вдруг с грохотом роняют гирю, а иной раз и обе, и тогда в мою комнату бегут старшие с испуганными словами: “Беда! Так и ребенка недолго испугать! Господи помилуй!” Но я к этому привык, и шума не боюсь. Иной раз мне хочется смеяться. Однако, и смеяться я еще как следует не умею. Может, это оттого, что я слишком мал? Не знаю. Ничего не знаю. Я многое вижу и понимаю, но что это, иной раз сказать не могу. Вот, многое и проходит так, чем-то неведомым, и даже неизвестно, для чего оно и к чему. Я лишь смутно догадываюсь, что это все нужное, но для чего именно, не знаю. Ночью я сплю, а днем то сплю, а то думаю. О чем может думать ребенок? Как это ни странно, я не забыл, что думал… о значении вещей! Когда об этом думает старец, о нем говорят, что он — философ. Но что можно сказать о ребенке? И все же ему действительно надо думать и много думать, чтоб понять окружающий мир. Что это — длинное — в углу? Его люди зовут шкафом. Но что такое — шкаф? Для чего он служит? Чтоб вещи не пылились. Хорошо, а почему пылятся вещи? Тут как раз и остановка. Взрослые, если их прямо спросить, либо нетерпеливо машут рукой, либо начинают говорить о чем-либо совсем постороннем. Между ними и детьми — стена. Через нее не так-то легко перескочить, а еще трудней заглянуть, увидать, а что же там?
Моя нянька — девчонка лет шестнадцати. Я ее очень люблю, и она меня — тоже, но… когда я ее спросил, что такое часы, она ответила: “Это… чтоб знать время!” Но что такое — время, объяснить не могла. Праба, когда я ее тоже спросил, ответила: “Ишь ты, чего узнать захотел! Да это только Бог один знает, а люди не знают!” Я помню, подумал, что тут какая-то неправда. Наверное знают взрослые, но сказать не хотят. Позже понял я, что время — это какое-то чудо, и что его действительно люди не знают. Но в те годы я крепко верил, что взрослые его значение от меня скрывают.
В ногах моих кружевной край одеяла, прутья кроватки, а за ними виден край большой картины, висящей на стене. Там виден берег моря, рыбаки, раскидывающие сети, и виден также берег, два старых дерева, две избушки и большой камень на берегу, у которого стоит старуха, а вдали белеет чуть заметный парус. Небо в тучах с розоватыми краями, а солнце уже на самом горизонте, собирается уходить на ночь, и вот-вот скроется. Там же, дальше на стене, висит другая картина: море, волны, бьющие в берег, скалы, деревья, и вдали чуть видный дымок парохода. Каждая черточка на картинах мне известна, как будто я их знал вечно. Мне даже кажется, что я на этом берегу бывал, и что знаю хорошо старуху, а что на скалах, с которых виден пароход, я часто бывал. Откуда я все это знаю? Вот, например, что хлеба было мало, и что мы ели каждый день рыбу… Странно как-то, откуда я все мог знать? Работа воображения? Но откуда же тут взяться воображению, если я даже многих вещей не знал? Может, мне кто-либо рассказывал? Но почему же я об этом никак не помню? Или я больше понимал, чем об этом думал сам? Или дитяти Бог открывает больше, чем взрослым?
Ответить на все эти вопросы я и сегодня не могу… Ну куда там человеку ответить. Тут уже край покрова чего-то вечного. Бог знает, что там за ним скрыто. Нет, этого пересказать нельзя…
Глаза мои видят в другом углу столик с толстыми книгами на нем, а над ним — иконы и висит лампадка, и в ней всегда огонек. Лампадка всегда немного движется, и от этого на потолке светлый круг, он тоже движется. Рядом — лучи, искорки, зеленоватые тени и розовые огни, черточки, кружочки, двуглавые орлы. Качается лампадка, и орлы качаются, как будто кружатся в небе. Я знаю, что перед иконами люди молятся Богу. Лампадка слегка покачивается, и тень отодвигается, отблески плывут вправо, влево, лучики идут полукругом, потом снова возвращаются.
Я, должно быть, очень мал, потому что еще не знаю многих и многих вещей, и что к чему. Не понимаю я, почему в углу, перед иконами, стоит старенькая няня наша, что-то шепчет и машет рукой. Я знаю только, что она молится, а что такое — молиться, еще не знаю. Шепчет она: “Господи! Помилуй Россию!” и что Россия — наша земля, где мы живем, я знаю, но почему Бог должен ее помиловать, не знаю. Няня поклонилась иконам до земли и подошла ко мне: “Здравствуй, детка!” — сказала она — “Перекрестись… Скажи: Боже, спаси папу, маму! Скажи: Боже, спаси Россию!” Я все делаю, как она говорит, крещусь и шепчу мою молитву за папу, маму и Россию. — “Вот так” — говорит няня. — “Детская молитва доходчива”. Я ничего не понимаю, но знаю, что после папы и мамы — Россия, и там — няня, Маша — молодая моя нянька, Прабушка Варвара, наш конюх — Михайло, собачка Гектор, и кот Васька. Это все — Россия. Все это я люблю, и молюсь с уверенностью, что Бог всех сохранит. Старенькая няня уходит, потом приносит горящую свечу и ставит ее перед иконами. Это значит, что сегодня — праздник. Из соседних комнат слышится голос отца и доносится ароматный дымок ладана. Он — тоже сегодня молится. Почему люди так много молятся? Этого, конечно, я не понимаю, но вопрос себе задаю.
По потолку идут, сменяя друг друга, кресты и орлы. Я смотрю на них с улыбкой: они такие милые, такие — мои, как папа с мамой. Входит старая няня со свечой в руке и говорит: “С праздником, детка!” Я ей что-то говорю, и она улыбается.
Няня снова уходит, но тут, мягко ступая, входит кот Васька. У него — хвост трубой, и он мурлычит свою песенку. Подойдя к моей кроватке, он ловко прыгает, ложится рядом со мной, и громко мурлычит, то вытягивая лапы, а то — вбирая их. Я его ласкаю, но мне уже хочется спать. Видно, еще рано, и день еще синий, но уже голубеет, и полон солнечных лучей. В доме все стихает, и только входит няня и прогоняет кота: “Ишь, барин, разлегся! Пошел, пошел… Еще дитя оцарапаешь!” Кот, обижено поджав уши, выскакивает из моей комнаты. Я знаю, что его напрасно обидели. Васька — умный котик, и зла мне не сделает. Он же меня очень любит. Как только видит, так и мурлычит песенку. Разве злой кот так сделает?
Круги на потолке становятся большими, но бледнеют. Это — потому что день. И мне все же хочется еще спать. Почему мне так хочется спать? Прабушка говорит, что это — потому что я — маленький.
Я все там же лежу, смотрю, потом смежаю глаза и засыпаю. Кажется, что меня поднимает волна, вон та синяя волна, что на картине, и несет кверху, высоко подняла, даже дух захватывает… Вся она, волна, невещественна, как будто из одного воздуха, несет, несет, все выше, выше, и, наконец, все разом обрывается: я вижу над собой доброе, милое и единственное в жизни лицо, вижу светлые, лучистые глаза, брови, ресницы, и знаю, что это — свет моей жизни, самое чудное чудо, любимое-прелюбимое, и вижу на нем всякую ямочку, самую малую черточку, и знаю, что это — жизнь моя, это — мама!
Задонье — степной край, и Сальские степи как раз там и начинаются. В глубине их — Зимовники, где зимуют табуны прекрасных коней, полукровок. Если кобыла аллюром не вышла, это еще ничего. Дети ее могут оказаться первостатейные. А вот если конек такой, его холостили и продавали мужикам, для работы в поле. И бывали у мужиков иной раз настоящие рысаки. Приазовский мужик — тоже особый. Он зря коня мучить не станет, всегда накормит, даст не только ячменя, но и овса, а то и — “мешку” разведет, мерку “дерти” (драного зерна), мерку высевок с ветряка, гречки, либо сухого пшена, соломенной сечки и воды. Круп от этого круглеет, шерсть лоснится, и весь конь, молодец-молодцом, высоко голову держит, за себя постоять может. При каждом хозяйстве еще полдесятины люцерны сеяли, да степного сена стога четыре накашивали. Везде были машины, чтоб резать траву на мелкие кусочки. Вот, поедет весной мужик на реку, камыша возов десять нарежет, дома порубит — и в силос, а зимой из него скотине кисленького к корму выбирает. Коровы, овцы, кони от этого вес нагуливали. Хозяйственные были наши мужики, а кони у них — чистые звери,[38] даже в церковь летят в неделю[39] с грохотом, на дыбки встают! Во какие звери! Ну, и степь, конечно, рядом, хочешь попасти коней, смело поезжай, только подальше, чтоб завистники не видели, а то — казакам донесут, а те полтину за день сдерут.[40]
Потому и степь, особенно поблизости, нетронутая, не толоченная[41] лежала. Там отец и доставал свои лекарственные травы. Бывало, привезут, а потом — в залу, на столах разложат.
Чуть подвянет трава, а ее уже по сортам разобрали, стебли отдельно, листы, цветы — тоже. И еще денек подвянет, да в бутыль его, спиртом зальют, бумагой замотают, завернут, и — в угол, на северный конец. Там дня три, а то и больше — стоит, силы набирается, а потом отец настойку сольет, а траву еще раз спиртом нальет, и уже тот спирт на новую траву сольет, а остатки — в большой медный куб. Потом из них остаточный спирт выкуривает. Пахнет, бывало, такой спирт чистейшим французским ликером. Отец его на ликеры к Рождеству, Пасхе и пускал. Надо же и себя побаловать? Ну, а если настаивали зверобойную цветочную? Ведь аромат-то какой! И другие цветы — вроде и не так уж сильно пахнут, ну а настойка пахнет! Откуда берется запах? Отец объяснял, что в растениях есть много веществ, которые, соединившись со спиртом, приобретают аромат, потому что переходят в новые вещества.