И вдруг она поднимает голову, бессловесный зверек, поднимает к черному небу — к потолку в трещинах — в пятнах бессердечных звезд — и скулит.
Она скулит темно и тонко над мертвою белой постелью.
Она скулит, и ничем скулеж не унять.
Не остановить плач.
«Зачем ты плачешь! Я же с тобой! Я не уйду!»
Женщина плачет, как скулит. Зверек скулит и плачет.
«Ты все равно уйдешь. Ты уйдешь — первым. А я — тебя — переживу».
Ты… свою любовь… переживешь…
«Переплыву. На льдине. Однажды она расколется и подо мной. И я уйду на дно. К рыбам. Или к звездам. Все равно».
Милая… не плачь… я…
…скулила, подняв голову, и метель заворачивала ее в кружево рубахи, и звезды, осыпаясь с зенита, застревали белой крупкой в черных волосах, и мертвая, лишенная тепла его сильного тела постель сиротела с каждой минутой, и девочка становилась женщиной, потом — старухой, потом — тонким одиноким плачущим звуком, ночным воем, неслышной нотой, угасающим языком военного пламени.
Земля стала льдом. Лед — ветром. Ветер — небом.
Все стало друг другом.
И он шагнул с палубы — в ночь, чтобы подхватить, прижать, удержать.
…эй! Крюков! Очумел! Одурел матрос! Проснись!
— Бей, бей по щекам сильней!
— Силен бродяга.
— Водки ему! Беги на камбуз за флягой!
Он висел на релинге, перегнулся, еще немного — и вывалился бы за борт.
Винтовку не выпустил, крепко держал.
Его били по щекам, льдом лицо, виски растирали.
В зубы — флягу тыкали.
— Ты че, Петро? Пробку-то отвинти!
— Эх, спешу, дурень…
Он глотнул водки из фляги. За бортом сторожевика маленький белый комок все точил свой тягучий, тонкий, вынимающий душу плач у белой недвижной шерстяной глыбы. Поруганное людьми время шло медленно и важно, мимо них, черных каракатиц на боку черного железного тюленя: так идут рыбы в глубине, так идут, совершая в небытии громадные часовые круги, холодные звезды над головой.
Палуба накренилась. Или ему показалось?
— Эй… Петруха… дай еще глотнуть…
— А не жирно будет? Братве оставь.
— Я так хотел… выпить…
— Не ты один.
Плакал, видя нагую, без прикрас, жизнь и ночь.
Восстали над «Дежневым», над торосами и головами моряков в казенных ушанках алые и золотые и зеленые полосы, стрелы, вихри, столбы.
Страшно и жарко обнимало зарево остров ледяной Колгуев.
Коля схватил флягу рукой. Потянул из рук Петра. Петр сжалился. Ткнул ему в губы железным горлышком еще раз.
За мертвой медведицей, по белому, исчерченному розовыми сполохами льду, бежали корявые черные, в ватниках, шинелях, бушлатах, маленькие, бедные люди.
Ich weiß nicht, was soll es bedeuten,
Daß ich so traurig bin;
Ein Märchen aus alten Zeiten,
Das kommt mir nicht aus dem Sinn.
Heinrich Heine, «Lorelei»
МАТРЕШКА БОЛЬШАЯ. ЛИЛИЯ
Он совершенно серьезно думал, что у них великая любовь.
Она так не думала.
Вернее, она так не чувствовала. Он был старый поэт и москвич; она — молоденькая девчонка, начинающая поэтессочка из медвежьего угла. Ну да, из самого настоящего медвежьего угла, оттуда, где чахлая тайга переходит в тундру, где летом растет крупная кисло-сладкая, оранжево-золотая, таинственная морошка, а зимой метет, восставая до небес, уже посмертная, похоронная, дьявольская пурга. «Дьявольная», — так произносил поэт, и девушка вздрагивала: он много слов говорил не так, как надо, как учили ее в школе.
Он был столичная знаменитость, его лицо походило на приплюснутую шляпку старого гриба-подберезовика, переростка: все в коричневых складках, в кожных нашлепках и вмятинах. Когда-то он был хорош собой — не светски и слащаво красив, но горд и суров: девушка видела это на старых фотографиях. Они познакомились на поэтическом вечере в доме Марины Цветаевой. Жарко и роскошно горели хрустальные пирамиды люстр, вилась гипсовыми виноградными листьями под трещиноватым потолком лепнина, поэты выходили к широкой черной лодке рояля и, резко взмахивая руками, читали стихи, краснея и бледнея. Девушка сидела в зале и очень волновалась. Она боялась, как в школе, что ее сейчас вызовут.
И правда вызвали; назвали ее имя и северный городишко, откуда она приехала в Москву, заняв денег у богатой подруги. Она вышла в жаркий круг света, стояла прямо и строго, как на суде, и голос ее срывался, когда она говорила людям свое самое тайное и нежное. Отговорила; села на место, тщательно расправив платье. Когда она делала это, она не видела, что на нее пристально смотрит из зала старый человек. Старого поэта рассмешил и растрогал ее детский жест: незаметно разгладить на круглом задике короткую юбчонку, усесться, выгнув узенькую спину. «Что за ребенок», — подумал старик. И в нем восстало давно забытое и жаркое желанье.
Старик вышел к роялю; ему громко захлопали, и девушка навострила уши. Она сразу узнала старого поэта: он был слишком знаменит и славен. Он встал к роялю, как певец, оперся на черное крыло крышки сухой, огромной и грубой, как у плотника, рукой, и девушка испугалась: а вдруг арию запоет? Он стал читать стихи. Резкие, плотные, мощные слова валились, как бревна с грузовика. Летели снежками в ее лицо. Проводили ей по горлу, по груди, по коленям серебряными острыми лезвиями. Девушка впервые ощутила, что слова — это не просто буквы и не то, что говорят всегда люди, а могучая непонятная материя, что может убить и воскресить. Поэт, когда читал, все время глядел на нее, на ее маленькую русую головку на тощей шейке, и ей льстило, что вот такой прославленный поэт, а на нее одну глядит. Он кончил читать, и снова все ему захлопали, пуще прежнего. И девушка тоже до боли била в ладоши. Поэт пробрался к ней между кресел, а публика шепталась у него за спиной: гений, гениально, чудо. И она вскочила с кресла готовно, но не подобострастно, вроде как по ранжиру уступая ему, почтенному, место, а он швырнул в нее угли маленьких, под мощно-обезьяньими бровями, тускло горящих глаз — и на виду у всего зала крепко обнял ее, растерянно и стройно стоящую.
И она, уже в полном ужасе и беспамятстве: что ж я делаю-то? что ж я делаю… — закинула руки, как тонкие сирые ветки, ему за шею.
Поэт женился в жизни четырежды, а любовниц у него было без счета; по всей артистической Москве он слыл невероятным бабником, и все к этому привыкли, все оживленно обсуждали его красивых и знаменитых пассий и лицемерно жалели его молодую четвертую жену: ах, Фаечка, такая юная, такая беленькая и румяная, и как ему не стыдно от такой девочки-жены ходить налево!.. ай-яй-яй, негоже, ну, да он гений, гениям все прощается… Фая, последняя жена старого поэта, успела родить ему двоих детей — мальчика и девочку, еще тогда, когда он учительствовал в глухой костромской деревне, а Фая была тогда девятиклассницей, она приносила учителю домой парное молоко, а он однажды утром окунул лицо в ее белую маленькую грудь, как в букет сирени. Он был старше Фаи на сорок лет. Об этой связи узнали друзья в Москве. Били его по плечу: женись, старый развратник, на свежей юнице! Сам под себя ее сделаешь, деревенскую-то… Дети уже выросли. С деревенской женой поэт откровенно скучал. Он не брал ее на свои вечера — стеснялся ее костромского акцента, смешного оканья. Она так и не стала москвичкой, как он ни старался.
Он ухлестывал за известной, княжески-надменной актрисой, они переспали пару раз в ее старом особняке в Купавне, — и тоже она быстро наскучила ему: ее бесконечные пластические операции, ее мази, притиранья и тренажеры, ее изнурительные съемки, ее скандалы с жадными детьми.
Чего хотелось ему? Свежести. Силы. Любви.
Неужели любовь прошла, спрашивал он себя? Неужели это все, и я навек старик, и она ушла, и не вернется? Он дошел до того, что, стыдясь себя, покупал в аптеках «Виагру» и оголтело лапал молоденьких хорошеньких девчонок на выставках, концертах, на вернисажах: в буфете, в гардеробе. Девчонки хохотали и вырывались. Одна, кокетничая, дала ему визитку. Другая плюнула ему в лицо.
Фая месяцами не разговаривала с ним. Он тоскливо глядел на обед, молчаливо ждущий его на пустой кухне: щи в кастрюле, блины с мясом на сковородке, компот. Фая пустила в свободную комнату квартиранта-японца: сын, Митя, уехал на год на Соловки, реставрировать Голгофо-Распятский храм на острове Анзер. Японец, крохотный как воробей, юркий, неустанно восхвалял Фаины блины: «Пасипа! Вки-и-и-исна!» В японском языке не было буквы «у», поэт знал это. Поэт наблюдал, как жена перед зеркалом скорбно и нагло, назло ему, мажет веки черными тенями, а ресницы — черной тушью, и чудовищно увеличенные глаза Фаи казались ему двумя черными воронами: сорвутся с лица, улетят в белую, лютую зиму.
А зима в тот год, когда он встретил девушку, и вправду лютая стояла: стекла трескались от морозов, лопались под землей трубы, в больницы со всей Москвы везли народ с отмороженными пальцами и носами.