Старик ходил без шапки в самый дикий мороз. Он мнил себя здоровяком и мужиком. Он ездил окунаться в прорубь, в озеро, за тридцать километров от дома. Машина у него была, старый, как он сам, до дыр изъезженный «москвич», но он не любил крутить руль — любил трястись в битком набитых электричках вместе с простым народом. Так он лучше чувствовал свой народ. Шел к озеру по снегу; раздевался догола; прыгал в прорубь и орал от удовольствия. Крепко, докрасна растирался жестким полотенцем. Он никогда не пил таблеток. Он называл их — «костыли». Он смеялся над собратьями, валявшимися в лучших, дорогих клиниках. Он почти никогда не болел. Он внушил себе, что будет жить до ста лет.
У него было семь детей от разных женщин, кроме детей от Фаи; он их не воспитывал, видел редко, но очень гордился семенем и отцовством своим.
К старику потянулись люди с его книжками — чтобы он поставил автограф, — он сидел в краснобархатном кресле, как царь, а девушка, с малиновыми от стыда и радости щеками, стояла рядом, как оруженосец, в почетном карауле. Он небрежно подписал все книжки и обернулся к ней. Острые зрачки разрезали яблоко ее лица пополам. «Ну что, идем?» — жестко, коротко и железно спросил старик, и девушка животом почуяла, как смертельно он хочет ее.
Они вышли из дома Цветаевой вместе, и старик держал девушку под руку. Иногда его железные пальцы сжимали ее локоть, и она тихо вскрикивала. Тогда он разжимал пальцы и тихо говорил: прости.
Он обнял ее на морозе, в вихрении метели, когда они отошли от дома, где встретились, и от назойливой толпы друзей и поклонников. Обнял крепко, и она поняла: трудно будет вырваться из стального кольца этих жилистых, старых и сильных рук. Он ее целовал сухими и жесткими губами, его жадный рот делал больно ее нежно-лепестковому рту и языку, а голова ее работала ясно и холодно, соображала цинично и жестоко: он знаменитость, он москвич, он великий поэт, он втрескался в меня, я разведу его со всеми женами и детьми, я женю его на себе, я сделаю карьеру, он вхож во все журналы и издательства, он будет без ума от меня и везде меня протолкнет!
Весь расчет будущей жизни сумасшедше пронесся у нее в закинутой голове, и баранья курчавая шапочка с ее затылка плавно соскользнула в снег, и ветер покатил ее по наледи и выкатил, пока они исступленно целовались, мимо мигающего светофора, на проезжую часть. Накатил огненным зверем автобус, проехал колесом по шапочке, расплющил ее. Метель швыряла колючий крупитчатый снег мелким жемчугом в ее русые тонкие волосенки, а старик шарил по юному личику ошлепками поживших, утомленных губ, собирал снег летящих поцелуев, вглатывал последнее, живое чудо.
«У тебя хорошие стихи», — выдохнул он, задыхаясь. Девушка довольно хохотнула про себя: ха-ха, вот так-то! — а снаружи изумленно потащила брови вверх, на лоб: «Правда?! Я рада!» Старик крепко, больно взял ее за руку и повел за собой. И она пошла за ним и за его рукой в столичной фантастической ночи, полной снежных вихрей и цветных огней, как покорная овца, и радостный смех распирал ее изнутри.
Старик долго ехал с ней сначала на метро, потом на автобусе, потом они еще прилично шли пешком. Громадные массивы новых домов немного испугали девушку. Ей казалось — каменные башни навалятся на нее, раздавят. Она закрыла глаза и вспомнила безмолвную тундру, плоскую, золотую, драгоценно-ковровую, будто парчовую, по весне. Поэт поднялся с ней в лифте на последний под крышей этаж. Пока ехал в лифте, все целовал ее, крепко и безумно. Позвонил в дверь, и ему открыли.
Те, кто открыли им, не спрашивали ничего. Девушка потеряла себя в огромной квартире, — так мышка теряется в царском дворце. Куда-то провели их. В комнате стоял необъятный диван. И чужие тапочки у дивана. Девушка все поняла, застежки отлетали из-под ее пальцев, а пальцы мелко дрожали. Старик разделся как в армии, мгновенно. Она ахнула: лицо у него было старое, а все тело жилистое, твердое, пластинчатое, смуглое, поджарое, — молодое. Его плавки топырились горбом. Она легла, он упал на нее, она раздвинула ноги, потом, боясь, снова сдвинула: разве можно так сразу? Старик содрал с себя плавки, разорвал их крючьями пальцев. Девушка, упреждая наслажденье, застонала прежде, чем он с размаху, будто весь в одночасье превратился в один летящий в смертную цель, разящий нож, всадил себя в нее.
Девушка сама не ожидала, что старый поэт окажется таким волшебным любовником. Лежа в чужих постелях, они иногда говорили друг с другом о своих жизнях, что мотались у них, у каждого, за спиной. «У тебя есть жена?» — «Есть. И дети есть». — «Сколько?» — «Сколько ни есть, все мои». Он улыбался, закуривал сигарету, затягивался и кашлял. Она осторожно вынимала горящую сигарету у него изо рта. «Это хорошо. А как же жена?» — «Никак. Она же не знает о нас». — «А если узнает?» — «Не торопи время. А у тебя муж есть?» — «Есть». — «И дети есть?» — «Дочка. Маленькая еще». — «Да, там, на Севере…» Он снова тянулся за сигаретой, дымил и уже не кашлял, и девушка ежилась под теплым одеялом от небесного, потустороннего холода. «На Севере, да… Люблю я Север. Поездил я там. В свое время. Если б ты знала, сколько там белых черепов лежит! Сколько белых костей… Ты любишь мужа?» Теперь она вытаскивала сигарету из пачки, неумело курила, и дым серебристо вился вокруг ее растрепанных сенных волосенок. «Раньше любила. Теперь нет». — «Кто он?» Она слышала лязг железной ревности в голосе старика. «Работает на лесопилке». — «И плотничает? Строит?» — «Да. Сам нам дом за городом построил». — «Я тоже плотник. Я этими руками много домов в деревнях срубил. В свое время. И часовню даже срубил. На твоем Севере. На Белом море. Кемь знаешь?» Она наклоняла голову. Искуренная сигарета жгла ей детские пальцы.
Девушка тщательно скрывала от мужа тайну своего столичного романа. Она приезжала в свой городишко на закраине большой пустынной тундры — и опять собиралась в Москву, а муж только радовался успехам жены: гляди-ка, братцы, говорил он на лесопилке мужикам, у меня-то моя-то вот где напечаталась! В самом «Огоньке», елки! В самом «Новом мире», ну вообще класс! «Класс», — соглашались мужики, скидывались, покупали бутылку и пили за это.
А потом еще складывались, еще водки покупали — и пили за семейное счастье, и за детей пили, а потом за родителей, у кого еще живы были, а потом друг за друга, а потом муж приходил домой нога за ногу и кричал: «А где тут моя знаменитая жена?! А где тут…» И девушка бросалась к нему, и он валился ей на руки, и она кидала его, как мешок с цементом, на кровать, стаскивала с него меховые унты, полушубок, свитер и брюки, и плакала от бессилья, и шмыгала носом. И просыпался в кроватке ребенок, белокурая девочка, вставала и цеплялась за прутья кроватки, и разевала ротик в плаче, и требовала среди ночи есть и пить. И девушка кормила дочь холодной кашей, и глотала слезы, и думала: надо, чтобы старик развелся и женился на мне, и тогда я перееду в Москву, и забуду весь этот кошмар, как страшный сон.
Она все меньше писала стихи. Некогда было. Прикатив однажды в Москву, она предъявила старику грозный, старый как мир ультиматум: или я, или твоя жена. Поэт пошел в ресторан, один, заказал там кучу всего самого вкусного, тарталетки и шашлык из осетрины, черную зернистую икру и лангет с картошкой фри, и жюльен с грибами, и салат «Столичный», и много зелени, и вино «саперави» в бутылях, оплетенных тонкой сеткой; темно-лиловое вино переливалось за темным стеклом, официант открывал бутылку и, весело вывернув ее в услужливой руке, красиво наливал в бокал поэту. Старик сидел за столом одиноко и мрачно, как снежная серая январская туча. На его крепком квадратном лице появились новые морщины. Он медленно, вдумчиво ел прекрасную еду и угрюмо думал.
В тот ресторанный вечер он один усидел, под закуску, три бутылки «саперави».
А потом в зал внезапно вкатился его старинный друг, тоже поэт, даже еще более знаменитый, чем он; поэт жил в Америке, он читал в американских университетах лекции по русской литературе, и доволен был, платили хорошо, возвращаться не собирался, а в гости в Москву — наезжал. Американец увидел старика и заорал на весь зал: ты, дружище! Как ты?! Сто лет, сто зим!
Старик лишь слегка дрогнул щекой. Показал рукой на место рядом с собой: садись, мол. Старик любил и ненавидел американца. Любил — за общую юность. Ненавидел — за отдельную славу. Американец сел, положил длинную ногу на колено острым углом грубой багетной доски, дразняще пошевелил ступней в моднючем башмаке; на его груди диким, звериным золотом переливалась полосатая рубаха в рисунок американского флага. «Колись!» — потребовал американец. Старик вскинул над бокалом круглую, мрачную бычью башку. «Выпьем сначала».
Принесли еще «саперави». Американец весьма уважал грузинские вина. Официант доверительно шепнул старику на ухо: отличный выбор, это вино выдерживалось под землей, в глиняном сосуде, в квеври! Они сдвинули бокалы. Американец пил взахлеб и от радости по-детски пролил вино себе на парчовую рубаху и на штаны. «У тебя рубаха, блин, золотая, как шпроты», — презрительно бросил старик. Американец чиркнул по старику спичками зрачков: «Не можешь без метафор!» Старик вбросил в лягушачий рот тарталетку и сказал, шумно жуя: «Геня, я влюбился. Я с ума схожу. Я весь протянут к этой девочке. Я ухожу из дома». Американец сорвал с шампура кусок продымленного осетра. «Вова, не спеши! Не пори горячку! Ты в своем амплуа!» — «Это не амплуа. Это судьба», — тихо и бессильно ответил старик.