Юдл-Юргис стиснул зубы. В такие минуты — когда кто-нибудь или что-нибудь напоминало ему о его еврейском происхождении — он становился страшен. Ярость клокотала в нем, и он едва ее сдерживал.
Ну что она такого сказала, подумал я. Чего он бесится? Разве он не Юдл Цевьян? Разве не еврей в прошлом, настоящем и будущем? Можно перекрасить стены дома, но основу не перекрасишь. Человек — не стена, а основа. Крестится он или бьет поклоны, празднует субботу или понедельник, женится на белой или чумазой, он не меняется, его не перекрасишь: ни в одной лавке такой краски не найдешь. Да и будь она в продаже, разве со временем из-под нее, как земля из-под снега, не пробьется, не пролезет твой истинный, ничем не смываемый цвет?
— А он почему молчит? — девка двинула в мою сторону молодым горячим плечом.
— Вот наши документы, — Юдл-Юргис достал из кармана бумагу. — Читай!
Рука ее соскользнула вниз, к бедру, и крестик снова обнажился, вынырнув на груди, как рыбка.
Девка пробежала глазами свидетельство и спросила:
— Вы чего на меня так пялитесь?
— Ты красивая, — сказал выкрест.
— Да ну?
— Красивая!
— Евреи всегда комплименты говорят. Я до войны служила у такого Мандельбраута… Может, знаете?.. Он тоже все время на меня пялился…
Тут, я думал, Юдл-Юргис взорвется, но он совладал с собой, только желваки заходили на скулах.
— Ладно, я вам открою, — согласилась девка. — Только знайте: у меня жених в полиции…
Она вернула Юдлу-Юргису свидетельство, и он протянул за ним руку, притронулся на мгновение к ее мясистым пухлым пальцам и как бы обжегся чужим и щедрым огнем, лицо его вытянулось, скулы ввалились, только на висках серебрилась паутина, которую никакими ветрами не сдуть.
Девка провела нас по коварной витой лестнице на крышу, постояла с минуту, покачала бедрами и заторопилась вниз к балее или корыту.
— Послушай, — остановил ее Юдл-Юргис. — Ты мне… это не продашь? — И выкрест прицелился пальцем к вырезу блузки.
— Нахал! — остолбенела девка.
— Не грудь, а крестик, — с достоинством ответил Юдл-Юргис.
— А зачем жиду крест? — изумилась та.
Глаза Юдла-Юргиса налились кровью. Он двинулся к девке, к ее растрепанным волосам, к локтям в мыле, еще мгновение, и изо рта невесты вырвется истошный вопль о помощи, но будет поздно, девка полетит головой вниз, на булыжник, на железную изгородь, и никакой жених, будь он трижды полицейский, ей не поможет.
— Он шутит, — сказал я и схватил выкреста за налитые ненавистью руки.
— Знаем мы ваши шутки, — зло сказала девка, и вскоре мы услышали, как она запирает на ключ чердак.
— Напрасно вы так, — сказал я Юдлу-Юргису.
— Как?
— Так, — ответил я.
Я-то думал: он по бабе истосковался, а он, оказывается, по кресту. Будто крест может что-то изменить… Смешно… Под низом крест, а наверху желтая лата… Смешно и… жалко…
— У Циценасов попросим, — сказал я, когда мы остались одни на крыше.
— Нечего у них просить, — воспротивился Юдл-Юргис. — Еще бог весть что подумают.
— Тогда купим, — утешил я его.
— У кого?
— Сразу же за воротами у костела… Там в престольный праздник продают и кресты, и свечи… Хотите — я куплю. Мне они продадут… Я же не похож на еврея.
Я что-то еще говорил Юдлу-Юргису про престольный праздник, про кресты и про свечи, но он меня не слушал. Лицо его еще больше вытянулось и одеревенело. По выражению его глаз я пытался догадаться, о чем он думает, но во взгляде ничего, кроме отупения, не было. Даже солнце, выглянувшее из-за туч и согревшее все вокруг, не оживило его.
Солнце — желтая лата на голубом небе…
Если бы бабушка и служка Хаим только знали, на что я готов ради выкреста, они бы, наверное, меня прокляли. Ему нужен крест, пусть он его и ищет. Нечего лезть со своими услугами. Нечего лезть.
— Зачем ты меня сравниваешь с этим старым трухлявым пнем Хаимом? — у слышал я голос бабушки, тонкий, как луч осеннего солнца. — Зачем ты на меня возводишь напраслину? Тебе не стыдно?
— Стыдно, — ответил я ей в мыслях, следя за обретшим человеческий голос лучом.
— Если человеку станет легче от креста, разорвись на части и достань ему крест. Если человек почувствует себя счастливее в ермолке, обойди весь свет и добудь ермолку. Ах, Даниил, Даниил! Что бы ты без меня делал?
— Пропал бы, — ответил я ей в мыслях.
— С кем бы ты держал совет?
— Ни с кем. — ответил я ей в мыслях.
— А Юдифь?
— Ее нет, — ответил я ей в мыслях.
— А когда она появится, ты меня забудешь? Ты мне скажешь: «Пшла вон, старая!»
— Нет, — ответил я ей в мыслях. — Клянусь.
— Не клянись, — сказала бабушка. — Когда появился твой дед… мой нареченный… я тоже всех забыла… Счастье, Даниил, забывчиво, а у несчастья — ох какая память!
— Я не забуду тебя, — ответил я ей в мыслях.
— Я не хочу, чтобы ты был несчастен. Я хочу, чтобы ты меня забыл.
— Забуду, — ответил я ей в мыслях.
— Вот и хорошо, — сказала бабушка. — А теперь приступайте, и вы заработаете на свой крест и свою ермолку.
Солнце било в глаза, я щурился, а тонкий луч все еще разговаривал со мной, и слова его были полны горечи.
Работал Юдл-Юргис ловко и споро, и я залюбовался им. Лицо, освещенное солнцем, разгладилось, залоснилось, в глазах вспыхнул свет азарта, и руки, недавно налитые ненавистью, освободились от нее, как будто выкрест спустил в дымоход не жестяное ведерко, а все свои сомнения и печали.
Движения его сделались плавными и осмысленными. Он не спешил, как бы наслаждаясь ожиданием. Казалось, вот-вот он выудит из дымохода ведерко с золотыми слитками и нательными крестами. Нацепит крест, и мир преобразится, все станет на свое место, как было и как должно быть.
— Смотри, — вдруг воскликнул он. — Воробей.
Пичуга прыгала вокруг большого яблока, долбила его своим непривередливым клювом, и подгнивший плод был для нее земным шаром.
— Как ты думаешь, Даниил, моя приедет? — спросил Юдл-Юргис, не сводя глаз со счастливой птахи, хмельной от собственной суеты и голода.
— Приедет, — сказал я.
— Только бы бог надоумил ее не брать в дорогу детей, — продолжал Юдл-Юргис. — В случае чего хоть они останутся живы.
— Она оставит их дома, — сказал я.
— Откуда тебе все известно?
— Как человеку хочется, так оно и будет.
— Мало ли чего мне хочется, — обронил выкрест. — Слушаю тебя и думаю: будет гнусно… будет ужасно гнусно, если ты погибнешь… Я не терплю, когда кого-нибудь хвалят, но ты… ты, парень, вроде бы и не человек.
— А кто?
— Черт его знает, — он помолчал и добавил: — Мне своей жизни не жалко. Я уже все испытал. А ты хоть разок целовался?
— Да, — сказал я, и на меня дохнуло жаром воспоминаний. Я снова увидел Юдифь, ее волосы, струящиеся, как речка по руслу моих рук, по моему лицу, ее глаза, слепые от стыда и искушения.
— А другое?
— Что другое?
— Другое ты делал?
— Нет, — сказал я.
Мне становилось невмоготу от его расспросов. Ну чего распустил язык? Работал бы молча, как работал, или говорил бы о своей жене… о своих родственниках… Видно, не очень-то они его жалуют, если он боится прийти к ним…
— Торопись, парень. Можешь и не успеть. Сам знаешь, какие нынче времена.
— Успею, — сказал я. — Трава еще не выросла.
— Какая трава? — удивился выкрест.
— Наша. Высокая и мягкая, как перина.
— Чудной ты! Ей-богу! Кто же ждет, когда трава вырастет, если под боком кровать?
— Я жду.
Солнце поднималось все выше и выше. Не успеешь оглянуться, как наступит вечер. Осенние дни коротки, как шаги стариков: старики — к зиме и осень — к зиме.
— А зачем приходил твой дружок? — не унимался Юдл-Юргис. Зуд на него, что ли, напал, чешет языком и чешет.
— Просто так.
— Просто так такие не приходят. Не ври. Я же не немец — меня нечего бояться…
— А вас никто и не боится…
— Подбивал тебя на дело? Угадал?.. Гони его взашей! Тебе только этого не хватало!..
— Чего?
— Стать подпольщиком. Мало тебе, что ты еврей?
— Я уж как-нибудь сам разберусь…
— Сам так сам. Однако же, парень, не забывай, о чем с нами тот плюгавый толковал… так-то…
— Я-то не забуду…
Я смотрел на Юдла-Юргиса и думал о том, что не ведерко привязано к веревке, а мы друг к другу, и только чудо или несчастье может ее перерубить. На чудо надеяться нечего, а несчастья подстерегают нас то тут, то там, только увертывайся, весь город кажется нынче сплошным несчастьем. Нет, я совсем не жалел, что пошел к Юдлу-Юргису в напарники. Останься я могильщиком, запишись портным или пекарем, разве я не был бы к кому-нибудь привязан? Все мы скованы одной цепью, все мы в ней ржавые звенья, и до самой смерти неизвестно, где и какое из них разорвется.