Интересно, с чьей крыши мы начнем?
За оградой гетто, увенчанной терновым венком из добротной немецкой проволоки, заряженной смертельным током, на башне костела пробило три.
Старинный, с толстыми, в гнойниках и шрамах, крепостными стенами, костел стоит рядом с нашим домом. От нашего дома до него рукой подать. В пригожие дни его цветные окна сверкают на солнце, как мармелад — взглянешь и оближешься.
Иногда к нам оттуда доносится смутный гул молебна, и я прислушиваюсь к нему и размышляю о боге.
Почему он в ту ночь, когда на улице Стекольщиков хватали детей, не сошел с распятия и не перемахнул через ограду? Неужели и впрямь мы, именно мы, так крепко прибили его гвоздями к кресту, что он до сих пор, спустя три тысячи лет, не может простить нам обиду?..
Какой же он тогда бог, если собственная боль для него дороже?
Под утро ко мне подходит служка Хаим и говорит:
— Попрощаемся, Даниил.
— Почему?
— Я знаю: ты не вернешься.
— Я вернусь, реб Хаим.
— Не надо меня утешать. Только обещай мне…
— Что?
— Обещай, что там… на воле… душа у тебя останется наша…
— Да все у меня, реб Хаим, останется наше: и душа, и тело… Вечером мы увидимся… Я принесу еду, и мы устроим картофельный пир…
— До вечера, — бубнит Хаим, — еще целая жизнь.
Он прав. До вечера еще целая жизнь. До вечера еще всякое может случиться. Могу погибнуть сам, может погибнуть Хаим. Человек и раньше, в лучшие времена, стоил не очень дорого… А сейчас?..
— Провожают, как в могилу, — ворчит Юдл-Юргис.
— А разве не в могилу? — думая о моей душе, отзывается служка.
Проводы окончены.
Мы выходим из дому.
Было ветрено и знобко. Накрапывал мелкий дождь. Капли его не падали, а висели в воздухе густым роем, и сквозь мерцающую пелену, как сквозь сито, с трудом друг к другу пробивались наши мысли — мои и Юдла-Юргиса.
Мы шли по пустынным улицам, выкрест — впереди, я — чуть сзади, как и подобает подмастерью, и мне вдруг вспомнилось давнее и горестное изречение моего опекуна могильщика Иосифа:
— Разве мир — не кладбище? Разве дома — не надгробия?
Не стану ручаться за весь мир — нигде, кроме нашего местечка, городской тюрьмы и Еврейской больницы, я не бывал, но эта промозглая, одетая в мрак окраина была и впрямь подобна кладбищу, а безжизненные с виду дома, скученные, затаившиеся, как чахотка, не облаянные собаками, торчали могильными камнями, только без надписей и шестиконечных звезд, единственного их украшения.
Мы шли со своими ведрами и метелками, и со стороны могло показаться, будто спешат два маляра, вознамерившиеся, с утра пораньше, перекрасить этот мрак и это запустение.
Взмах кистью — и закрашена желтая лата на груди.
Еще взмах — и закрашен часовой у ворот гетто.
— Мне приснилась мать, — неожиданно сказал Юдл-Юргис, и я вздрогнул. — Тебе что-нибудь снится?
— В последний раз мне снился лев.
— Какой лев?
— Обыкновенный. С гривой.
— А дальше?
— А дальше был вол.
— А потом?
— А потом медведица.
— Тебе какие-то скотские сны снятся, — раздраженно бросил выкрест и замедлил шаг. Он не любил, когда над ним подтрунивали, и во всем непонятном, недоступном его смятенному разуму, усматривал подвох и посягательство. Ему, видно, нетерпелось, чтобы я расспросил его поподробнее — шутка ли, сама мать приснилась.
— Лежит она как будто рядом, — не выдержал Юдл-Юргис, — и говорит: «Не ту ты, сынок, выбрал!»
— Мать не ту?
— Кто же, дурень, выбирает мать? Ее дает господь. Счастливому — до смерти, несчастному — на память.
— Мне ее господь на память дал.
— Лежит, значит, на полу и говорит: «Не ту ты, сынок, выбрал! Мало тебе было евреек? Мирра, дочь самого мануфактурщика Гольдшмидта, из-за тебя чуть жизни не лишилась… Какую невесту, олух, упустил!»
— А разве… разве ваша мама ее видела?
— Кого? Мирру?
— Вашу жену?
— Моя мать умерла, когда мне еще и четырнадцати не было… словом, тогда я еще был Юдлом…
— Как же она разузнала про вашу женитьбу?
— Это же сон… И потом мертвые рано или поздно все узнают.
— Откуда?
— Помрет знакомый или родственник, пятая вода на киселе, приходит туда и рассказывает… Вот ты, например, сколько на веку зарыл?
— Не считал.
— Ну сколько?
— С полсотни, пожалуй, наберется.
— А моя мать умерла, когда тебя еще на свете не было. Тогда орудовал один Иосиф… Кто-нибудь разболтал ей про меня: евреи и на том свете не умеют держать язык за зубами.
Честно говоря, я ждал разговора о чем угодно — о побеге, о дожде и мраке, но только не о мертвых, не умеющих держать язык за зубами, только не о матери и не о жене.
— Что такой сон значит?
Я понятия не имел, что такой сон значит. Я никогда не отгадывал снов. Снятся, ну и пусть, зачем их отгадывать. Но тревога, снедавшая меня с той минуты, когда мы из рук плюгавого с нарисованной шеей получили свои трудовые свидетельства, улеглась, и стена, отделявшая меня от выкреста, рухнула.
— Что он значит? — переспросил меня Юдл-Юргис.
— Вы увидитесь, — сказал я. Что, трудно соврать, что ли? — Вы обязательно увидитесь.
— С матерью?
— С женой. Увидитесь и будете еще счастливы.
— С чего ты взял?
— В жизни всегда так. Если сон плохой, все оборачивается как нельзя лучше. Если сон хороший, тогда наяву все шиворот-навыворот…
— Ты парень, как молитва. Тебя хочется слушать. Тебе хочется верить. Слова твои хочется повторять.
— Повторяйте на здоровье. Мне не жалко. Я тоже каждый день повторяю как попугай: мы еще увидимся, я еще буду счастлив.
— С кем?
— С ней. С Юдифь.
— Мою сестру звали Юдифь. Она вышла замуж за скорняка и уехала с ним в Бразилию. Там, говорят, скота видимо-невидимо, и кожи дешевле.
— Так зовут только ее.
— Не зря я тебя выбрал в напарники… Ты и веселый, и неглупый, и на еврея не похож..
— Я еврей и евреем останусь.
— Оставайся, — милостиво разрешил Юдл-Юргис. — Каждый должен быть тем, кем хочет. Без всякого принуждения. — И неожиданно добавил: — На Садовой живут мои родственники.
Я затаил дыхание. К чему он клонит?
— То есть они не мои, а жены… Циценасы… Казимерас и Бронислава… Садовая восемь… недалеко от еврейского кладбища…
А мне-то какая разница, чьи они, его или женины, на Садовой ли живут или на Вишневой, Каукенасы они или Циценасы… У меня не то что в городе — в целом мире нет ни одного родственника, хоть бы какой-нибудь, черт бы побрал, махнул до войны в Бразилию или в другую какую «илию».
К чему Юдл-Юргис клонит?
Таким разговорчивым он никогда не был. Он вообще был скуп на слова. Они жили у него в горле, как куры в курятнике, и он редко выпускал их на волю — корма не просят, пусть сидят, не рыпаются, там на воле одни хорьки и лисицы. Выкрест редко разговаривал, но еще реже обращался к кому-нибудь с просьбой. Я во всяком случае ни разу не слышал, чтобы он о чем-нибудь просил.
О чем же собирается попросить он меня, веселого, неглупого и, главное, непохожего на еврея?
Он как себе хочет, а я не сбегу.
Я вернусь в гетто, на улицу Стекольщиков, к беженке Сарре, к свадебному музыканту Лейзеру, к служке Хаиму. К тем сиротам, которых — в количестве тридцати душ — согласен приютить сердобольный доктор Бубнялис, дай бог ему счастья и здоровья!
Верная собака всегда возвращается домой, как бы ее там ни били.
Верная собака не спрашивает, чем ее дома попотчуют. Запах конуры для нее слаще, чем чужой кусок.
— Послушай, Даниил. У меня к тебе просьба. Сходи на Садовую и передай одно-единственное слово.
— Какое?
— Что я жив… Они отвезут его в местечко. Что им стоит съездить туда в какое-нибудь воскресенье… Тридцать два километра… А если через Гайжюнай, то и того меньше…
Тридцать два километра… Боже праведный, тридцать два километра до прошлого… до тех крыш и тех надгробий… Как близко и как далеко!
— Мне самому на Садовой показываться покуда негоже.
Ну вот — еще одно поручение, не комсомольское, не партийное, Юдл-Юргис ни к какой партии не принадлежит, выкресты — это не партия, а уж трубочисты — тем паче.
Дождь усилился. Он падал отвесными полосами, и некуда было от него деться.
— Ты же не сбежишь, — сказал Юдл-Юргис, стараясь задобрить меня.
— А вы уверены?
— Уверен.
— Почему?
— Тебя на свободе никто не ждет.
— А она?
— Юдифь?
— Сама… свобода, — сказал я.
— А что ты будешь с ней делать?.. Женишься на ней? Детишек с ней народишь?.. Ты же сам сказал: останусь до гроба евреем.
— Ну и что?
— На свободе остаться евреем невозможно.
Я дрожал от холода, а может, от обиды. Так вот почему Юдл-Юргис взял меня в напарники! Ему на меня наплевать! Ему главное передать на Садовую одно-единственное слово… Потом он мне скажет: катись!