— Не дрожи, — сказала бабушка. — И не слушай его.
Она вынырнула из темноты, из мягкого бархата или ситца, касаясь меня своим латаным-перелатаным салопом, как гусиным крылом, и мне сразу сделалось теплей, и обида заглохла, как гудок паровоза.
— Не слушай его. Когда один человек в неволе — турок ли, еврей ли, — никто не может считать себя свободным. Разве мы были свободны, когда твой непутевый отец, мой сын Саул, сидел в тюрьме? Мы с тобой тоже сидели в тюрьме. И все местечко сидело. Свобода, она, как небо. Небо не для одной пташки, пусть и с золотым пером. Оно для всех птиц — всех оперений. Весь мир в тюрьме, если хоть один человек за решеткой.
— Дело нешуточное, — сказал Юдл-Юргис. — Подумай!
— Нешуточное, — сказал я, почти решившись. Черт знает, что со мной творится: не могу отказать человеку, когда ему тяжело. А Юдлу-Юргису тяжко. Может, во стократ тяжелей, чем мне. Будь я на его месте, останься Юдифь там, в тридцати двух километрах отсюда, разве я не попросил бы его о том же?
Не утерпел бы, попросил бы.
— Я схожу, — сказал я Юдлу-Юргису.
Незаметно все вокруг ожило. То тут, то там стали собираться люди. Они возникали в темноте, как бесплотные видения, сотканные из дождя, из осенней, облетавшей с осиротевших дерев листвы, из низких рваных туч, едва обрызганных известкой рассвета.
Как и мы, они шли на работу: одни, колонной, в город, на аэродром, где, коченея на ветру, воздвигали ангары для немецких самолетов, другие — в мастерские гетто, где шили для солдат Гитлера одежду — зима обещала быть затяжной и суровой — тачали для них сапоги, чтоб им сквозь русскую землю провалиться.
До ворот оставалось шагов сто, двести. В первую очередь часовые пропустят в город колонну, бредущую на аэродром, а потом уж нас с Юдлом-Юргисом.
Может быть, я просчитался. Может, лучше шагать бы с теми, кто строит на ветру ангары, а не с человеком, которого я толком и не знаю. В самом деле, что мне известно о Юдле-Юргисе? Что он крестился из любви к женщине, отрекся от своего рода-племени, от своего дома, свел в могилу отца, Шмерла Цевьяна… Но разве тех, из колонны, я знаю? И потом, одно дело дымоход, начиненный сажей, а другое дело самолет, начиненный смертью. Куда он, ждущий своего часа, полетит?
И потом еще Пранас… детдом… доктор Бубнялис. Попробуй договорись с золотарями, если тебя на аэродроме даже помочиться не отпускают без конвойного, стоит, гадина, и слушает твою музыку, и погоняет тебя, как бы ты, не дай бог, не отморозил на ветру…
— Если бы ты только, Даниил, знал, как я соскучился по саже.
Оказывается, и по саже можно соскучиться. Чудеса, и только.
— Иногда мне кажется, что я на крыше и помру, — продолжал Юдл-Юргис, когда мы вплотную подошли к воротам. — Вытащу ведерко и упаду… Какой-нибудь воробьишко заберется ко мне на грудь и зачирикает… Чик-чирик… Чик-чирик… Прямо-таки смешно.
— Что смешно?
— Воробей меня переживет.
Колонна медленно сочилась в ворота.
— Стой! — остановил нас мужской голос, показавшийся мне удивительно знакомым.
Мы остановились.
— Кто такие?
— Трубочисты, — ответил Юдл-Юргис.
— Документы! — приказал тот же голос, и я почувствовал противную слабость. Голос вошел в мои уши, растормошил что-то давнее и очень близкое. Неужели, обомлел я, неужели?
Ассир?
Часовой стоял ко мне спиной, и мне было страшно ошибиться, обознаться, ослышаться. Если мне не померещилось, я брошусь к нему на шею, обниму его и, может, даже расплачусь.
— Мой напарник, — буркнул Юдл-Юргис, и часовой повернулся ко мне.
Ассир!
Сын мясника Гилельса, незадачливый зять нашего местечкового пристава, в полицейской форме, с голубой повязкой на рукаве, с резиновой плеткой, рядом с немцем у ворот гетто!
— Ты?
— Я.
— Живой, чертяка?
— Живой.
Мы стояли друг против друга, и не было на свете счастливее нас, даже плетка не мешала нашему счастью.
— Переменил профессию?
— Переменил, — сказал я.
— Приходи ко мне в гости, — предложил Ассир. — У меня для тебя куча новостей. Я живу на Конской… дом десять квартира семнадцать, — объяснил Ассир и покосился на немца.
Немец курил дешевые крепкие папиросы, и лицо его, бледное и невыразительное, как туалетная бумага, было подернуто сизой дымкой удовольствия. Автомат свисал с его хрящеватой, как бы гофрированной шеи, и со стороны казалось, будто убаюкивают смерть.
— Один живешь?
— Ради бога, больше ни о чем не спрашивай, — сын мясника снова метнул взгляд на немца. Видно, смерть не смыкала глаз.
— Ладно.
Как только мы очутились за воротами, Юдл-Юргис настороженно спросил:
— Кто такой?
— Сын нашего мясника. Ассир.
— А я думал: брат твой.
— У меня нет братьев.
— Кто же, кроме родственников, целуется с полицией?
А для меня он просто Ассир.
Выкрест недоверчиво посмотрел на меня. В его кучерявой голове дальним громом прогрохотало подозрение, а в глазах вспыхнула и переломилась молния.
Я был весь там, по ту сторону ворот, рядом с Ассиром, для меня не существовало ни города, ни Юдла-Юргиса, ни свободы.
Что для меня свобода без нее?
Если Ассир скажет то, чего я больше всего от него жду, я и впрямь его расцелую. Я забуду все прошлые обиды. Я стану его другом до гробовой доски. Правда, сейчас до гробовой доски ближе, чем до бани. Я буду защищать его от всех напастей и прежде всего от того немца с гофрированной шеей, убаюкивающего у себя на животе погибель — не то мою, не то Ассирову, не то собственную.
Пусть только скажет.
Трудно ему, что ли, откопать в своей куче новостей одну жемчужину?
— Жива твоя Юдифь, Даниил.
— Поклянись.
— Клянусь.
Жива, жива, выбивали каблуки.
Тротуар раскачивался, как гамак: вверх, вниз, вверх, вниз…
Что с того, что Юдифь нет со мной на улице Стекольщиков?
Чем недоступней бог, тем он любимей. Так говорит служка Хаим.
Его бог — мужчина.
Мой бог — женщина.
Боги всегда живы, боги не умирают, пока хоть один человек им молится. Доступно яблоко, а не звезда, иначе звезды продавали бы на базаре.
Я шел с Юдлом-Юргисом по городу и никого не видел. Никого, кроме Юдифь.
У всех женщин было ее лицо.
У всех женщин была ее походка.
Я чувствовал запах ее волос. Я касался ее плечами.
Хорошо, что Ассир полицейский. Хорошо. Он поможет нам и с золотарями.
— Мы пришли, — сказал Юдл-Юргис. — Подожди меня. Я позвоню.
Дом стоял на отшибе, вдали от улицы — все другие шли в ряд, а этот вырвался, убежал, застыл у подножия холма, хотел забраться, да силенок не хватило. Он был огорожен высокой железной изгородью, украшенной разными завитушками, песьими и львиными пастями, разинутыми на прохожих и заржавевшими не столько от времени, сколько от долгого молчания.
Вряд ли мы тут разживемся картошкой, подумал я, дразня взглядом заржавевшую собачью морду и следя за Юдлом-Юргисом, остервенело дергавшим шнурок колокольчика у калитки.
Никто не отзывался.
Колокольчик заливался по-петушиному, звонко и самозабвенно.
Наконец на пороге дома выросла девка: подол подоткнут, локти в мыльной пене, в вырезе блузки крестик.
— Чего раззвонились? — негодующе спросила она.
Ее внешний вид не вязался с домом. Девка была вызывающе груба и неряшлива.
— Катитесь отсюда, — издали бросила она, оглядев нас с брезгливым участием.
— Мы пришли по делу, — сказал Юдл-Юргис и впился в вырез ее платья, где мирно и почти невесомо покоился нательный крест. И грудь, и крест вызвали у Юдла-Юргиса дерзкие неизбывные воспоминания, и он стоял, озаренный их тягостно-сладостным светом, беспомощно и неподвижно.
— Господина адвоката нет, — процедила девка, уловив его взгляд, пронзительный и непристойный.
— Нам не господин адвокат нужен, а дымоход.
— Нет у господина адвоката никакого, дымохода, — промолвила девка.
Мыло цвело у нее на локтях, как сирень.
— У каждой твари есть дымоход, — сказал выкрест и рассмеялся.
Смех его прозвучал неестественно и натужно.
— Мы трубочисты, — объяснил Юдл-Юргис. Взгляд его все еще был прикован к вырезу, и девка инстинктивно прикрыла островок рукой.
— Трубочистов вызывали, — призналась она. — Но вы же… вы же… — И ткнула локтем в желтую лату.
— Мы трубочисты, — как топором, отрубил выкрест.
При виде его напрягшегося лица, раздутых, лопающихся от обиды и возмущения ноздрей я вспомнил заржавевшего пса на изгороди: вроде бы и рычит, но не кусает.
— Евреи вы, — спокойно сказала девка. Она по-прежнему держала руку на груди, словно придерживала сорвавшийся с цепочки крестик.
Юдл-Юргис стиснул зубы. В такие минуты — когда кто-нибудь или что-нибудь напоминало ему о его еврейском происхождении — он становился страшен. Ярость клокотала в нем, и он едва ее сдерживал.