— Мне не нужна глухая неграмотная рабыня, — говорила она. — Я должна сделать из тебя человека, и я это сделаю. Из упрямого и ленивого грязного дворового щенка я сделаю человека, и ты будешь благодарить меня всю жизнь.
Спорить с ней было бесполезно, и я подчинилась. Но, господи, как я ненавидела ее тогда! Так ненавидеть может только одичалый, злобный звереныш. Я мечтала найти где-нибудь мину и взорвать этот зловещий домик к чертовой матери. Старуха, конечно же, подозревала о моих чувствах, но, что самое обидное, они ее ни капли не волновали и не трогали. Она вообще казалась непробиваемой ни для каких чувств — непреклонно и методично она делала свое дело и откровенно не нуждалась в моей любви.
Жили мы по расписанию, которое висело на кухне возле старинного умывальника. На толстой ватманской бумаге готическим парадным шрифтом был расписан по минутам наш трудовой день.
Вставали мы ровно в шесть. Полчаса завтракали овсяной кашей с американским джемом и чаем, заваренным на смородиновом листе. Кашу варили с вечера и на ночь накрывали большой пуховой подушкой. Утром она была еще теплая. Однако чай старуха любила пить свежей заварки, и поэтому, если было электричество, его готовили заново на плитке, а вчерашний чай сливали в большой прозрачный графин и потом пили весь день как целебную воду. Старуха обожала чай из смородинового листа и пила его всю жизнь. Для этого в ее маленьком садике за домом росло несколько одичалых кустов черной смородины. Старуха считала, что смородиновый чай лечит все болезни. Во всяком случае, у меня от него сразу прошли все кожные заболевания.
За завтраком мы не произносили ни слова, болтать поутру старуха считала крайне вредным. Мы молча съедали свой скудный завтрак и в половине седьмого садились за работу.
Работали мы пять часов подряд с десятиминутными перерывами каждый час. В эти переменки старуха учила меня расслабляться, и эта наука мне потом весьма пригодилась. Работа машинистки очень трудоемкая, и умение расслабляться является, наверное, основным секретом моей удивительной для всех тут работоспособности.
Первый час мы занимались немецким языком и грамматикой, второй — я перепечатывала урок на машинке в одиночестве. Хозяйка на кухне занималась своими делами, но стоило мне перестать печатать, она заглядывала в мою комнату и сердито грозила пальцем. Удивительно комичен был этот угрожающий жест, даже меня, измученную, злобную девчонку, он развлекал, и я нарочно иногда переставала печатать, чтобы скрипнула дверь и это озабоченное существо просунуло в щель свою аккуратную головку и, сурово поджав губы, молча погрозило мне пальцем.
В конце второго часа старуха проверяла мою работу с красным карандашом и долго, терпеливо объясняла мне ошибки. Третий час я должна была читать вслух какую-нибудь книгу, а старуха комментировала и объясняла мне прочитанное. Потом она заводила патефон и ставила пластинку с классической музыкой, обычно это был Моцарт или Бах, и я должна была в течение двух часов работать самостоятельно, то есть перепечатывать на машинке только что прочитанный текст.
Хозяйка уходила из дома по делам, и я в одиночестве наслаждалась свободой и покоем. Я старалась побыстрее напечатать заданный урок, а оставшееся время бродила по дому, разглядывала предметы и шкафы с их содержимым, поднималась на второй этаж в комнаты мальчиков и рылась там в игрушках, которые хранились в небольшой кладовке, аккуратно упакованные в ящиках и чемоданах.
Зала запиралась на ключ, но над дверьми было стеклянное окошко. Если подставить табуретку и влезть на нее, можно было заглянуть в комнату, где все предметы казались таинственными и прекрасными, как в заколдованном замке, и лучи солнца, проникая сквозь щели в ставнях, делили пространство на волшебные неправильные отсеки, каждый из которых жил своей самостоятельной жизнью и волновал воображение своей таинственной недоступностью.
Каких только сказок я себе не придумывала, стоя там на табурете и заглядывая в пустую полутемную комнату. Большей частью я воображала себя младшей сестрой двух прекрасных старших братьев. Например, один, сидя за роялем, играет вальс, а другой, помладше, учит меня танцевать.
Старуха любила хвастать, что оба ее сына прекрасно вальсировали. Особенно младший. Он ушел на фронт незадолго до моего появления, в возрасте семнадцати лет, и с тех пор пропал без вести. Хозяйка надеялась, что он где-то жив и по окончании войны обязательно найдется.
Звали его Клаус. На фотографиях он был похож на Тома Сойера: лукавая веснушчатая рожица вся светилась затаенным юмором. Я была влюблена в этого мальчика, и это было одной из причин, почему я терпела издевательства старухи и не убежала от нее.
Заглядывая через окошко в полутемную комнату, я воображала себя хорошенькой резвой девицей и ощущала на себе его влюбленный взгляд. Я мечтала, что когда он вернется, то будет учить меня танцевать вальс в этой затемненной зале. Но он так никогда и не вернулся.
— Пропал без вести, — загадочным тоном сообщала старуха, и казалось, что ее устраивает такое положение вещей. Она могла не терять надежду, до самой смерти ждать и надеяться.
Я же почему-то очень скоро поняла, что моего принца нет в живых. Груз отрицательного опыта был у меня очень велик, он не позволял мне слишком долго обольщаться мечтами, и, проиграв сюжет моей любви до самого конца, до свадьбы, я похоронила моего суженого в снегах России возле глухой деревушки.
Ровно в двенадцать часов старуха возвращалась домой и проверяла мой урок. В это время она старалась разговаривать со мной по-русски. Эта сумасбродка задалась целью выучить на старости лет русский язык, и я должна была ей помогать. Меня смешили ее немецкое произношение и дикие обороты речи, и она добродушно смеялась вместе со мной.
В половине первого старуха шла готовить обед. Я имела право отдыхать или заниматься своими делами, но я ничего не могла делать от усталости, кроме как вязать носки, только вязание приводило меня в чувство. Я так уставала, что порой мне казалось, что вот-вот упаду и рассыплюсь в прах. Я просто ничего не соображала от какого-то нервного истощения, которое уже граничило с идиотизмом.
Однажды, лежа на кровати лицом к стене, я в маразме разрисовала химическим карандашом обои фашистскими знаками. Другой раз в припадке бешенства схватила в кулак все карандаши и со всех сил волчком закрутила ими по напечатанным страницам. За обои мне крепко попало. Но когда старуха увидела мою разрисованную кругами печатную страницу, она сначала изумленно открыла рот, но потом неожиданно вдруг фыркнула, буквально подавилась смехом и стремительно выскочила прочь. Я испуганно глядела ей вдогонку, ее смех казался мне зловещим, и я думала, что теперь-то она меня уже точно прогонит обратно в лагерь. Но за обедом она весело рассказала мне, что когда она училась печатать, то однажды выкинула точно такой же финт. Тогда впервые я усомнилась, что она такая уж железная и невозмутимая, как казалось мне, злому заморышу. Силы ее были невелики, и уставала она точно так же, как я сама.
Только много лет спустя мне стали понятны некоторые ее действия и поступки, которые тогда меня настораживали и даже пугали. Например, она могла битый час запихивать питьевую соду в бутылочку с узким горлышком. Мне, ребенку, было очевидно, что содой из флакона потом очень сложно будет пользоваться, но старуха с дьявольским терпением делала эту бессмысленную работу. Или еще: из остатков шерсти она любила вязать крючком маленькие круглые цветочки, которые складывала потом в наволочку. Было неясно, зачем ей так много цветочков. Действия ее носили явно абсурдный и бессмысленный характер, и я долго пребывала в недоумении. И только теперь, подбираясь к ее возрасту, я поняла, что делала она эти явные нелепости тоже от усталости и полного нервного истощения. В то время ей не было еще и пятидесяти лет.
В час дня мы садились обедать. На обед обычно был суп из концентратов и второе из картошки, которое старуха готовила очень искусно. Тут была и запеканка, и картофельный пудинг, и блинчики, и даже вареники. Наш скромный обед сервировался просто шикарно, мы пользовались красивым фаянсовым сервизом, затейливо расписанным всякими башнями, дворцами и замками. Ложка, нож и вилка лежали на хрустальной подставочке. Посреди стола стоял хрустальный графин, наполненный смородиновой водой, — старуха явно подмешивала туда какую-то настойку, потому что вода эта была очень вкусной. Суп на стол подавался в красивой супнице, на крышке которой было отверстие, и оттуда торчала ручка серебряной поварешки с монограммой. Старуха бдительно следила за моими манерами, и если я нарушала правила хорошего тона, она сурово поджимала губы и стучала ложкой по графину, который издавал необыкновенно мелодичный звук. Она учила меня тщательно пережевывать пищу и терпеливо объясняла, что это залог хорошего пищеварения. После еды полагалось полоскать рот.