В театр они ходили редко. С кино у Мити были свои счеты — тяжкие, ревнивые, поэтому и в кино они ходили нечасто. Им редко случалось вместе бывать в Серебряном переулке, Митя не очень любил туда ходить. Часы отдыха, самые лучшие часы, бывали домашними — с детьми или вдвоем.
Долгие беседы, ночные прогулки — это было хорошо. Но как славно пойти вместе в толпу, туда, где о тебе никто ничего не знает. В чужой толпе, в театре, в кино еще радостнее сознавать, глядя на Митю: моя рука. Мое лицо. Мы одни. Вокруг люди, а мы вместе, мы одни…
И вот они в театре. Вдвоем. Когда они торопливо подошли к раздевалке и он стал снимать с нее пальто, когда за ее плечами послышались голоса и смех вновь и вновь входящих людей — ей захотелось забыть. И она забыла о волнениях и горестях последних дней, даже о сестре Прохоровой. Саша считала, что забывать об этом нельзя, но беспрестанно помнить не могла, как не может человек постоянно думать о собственной смерти.
Они вошли в партер. Митя, ласково и привычно держа ее под локоть, раскланивался и улыбался направо и налево и вдруг кивнул и весело помахал кому-то сидящему в ложе. Он был среди своих. Сегодня здесь была пресса.
Спектакль запаздывал, — видимо, кого-то ждали… Мимо Саши и Поливанова спеша проходили все новые и новые люди. И Митя все улыбался и кланялся, и лицо его сияло тем особенным оживлением, которое так любила Саша.
Мимо них, спеша в первые ряды, прошел молодой человек с девушкой. Митя встал и познакомил Сашу с товарищем и женой товарища, сказав:
— Познакомься, Костя, моя жена.
И по тому, как просиял молодой журналист, пожимая ей руку, улыбаясь и радуясь, Саша поняла, что он Мите друг. Прошел еще какой-то толстый, в очках, с одним глазом поменьше другого, и с ним женщина в черном шерстяном платье и белом пуховом платке, накинутом на плечи. Митя привстал и опять познакомил Сашу.
— Григорьев. Очень, очень рад познакомиться, — сказал толстый.
Саша знала о нем, — это был заведующий отделом искусства. Неловко хлопая креслом, он усаживался в третьем ряду около своей жены. И видно было по тому выражению, с которым эти двое сели рядом, что им редко доводится бывать вдвоем, что жена заведующего — застенчива, а он, хоть и руководит отделом искусства, в театре не бывает.
И снова прошли двое, нет — трое. Двое мужчин и женщина. Саша узнала Марину Алексеевну. В узком черном платье, очень гладко причесанная, она показалась Саше прекрасной. Два ее спутника — один пожилой, другой помоложе, широкий в плечах — не глядели по сторонам, они глядели на нее.
Митя шагнул им навстречу, и вот она стоит в кружке из троих — те двое и Митя. И Саша, забыв, что это может быть неучтиво, пристально глядит на нее, словно торопясь запомнить или ответить себе на какой-то вопрос.
Марина Алексеевна сдержанно улыбалась. Ее лицо без тени румянца могло бы казаться измученным, если бы не свет серых, ярких глаз. Потом она усаживалась, оживленно разговаривая со своими спутниками. И тут, переводя дыхание, Саша оглянулась на Митю. Он глядел вперед, на затылок Марины Алексеевны, на руку, поправлявшую прическу. И вдруг Марина Алексеевна обернулась и, весело, просто встретясь с его взглядом, кивнула.
Забыв обо всем, он смотрел поверх чужих голов с тем подчиненным, зависимым выражением, которое так знала Саша. И та, скользя мимо Сашиного лица, отвечала ему счастливым, улыбающимся взглядом. И долго, долго глядели они друг на друга, Митя и та, чужая, — до тех пор, пока не стали медленно меркнуть огни люстры. И вот из полутьмы — мгновенной и быстрой и такой долгой для Саши — снова глянула женщина, дрогнул ее большой рот, наклонилась ее маленькая голова и пропала во тьме.
Раскрылся занавес. У Саши так билось сердце, что ей казалось, будто все слышат этот стук, гулкий и резкий. Она боялась, что не сможет вынести этого страдания, в первый раз ставшего таким отчетливым.
А на сцене шла своя жизнь. Саша очень бы хотела уйти в эту жизнь, отдохнуть от боли. Но сегодня, меньше чем когда-нибудь, можно было ее обмануть.
Там, на сцене, кто-то кого-то любил, презирал, уважал. Кто-то не посчитался с коллективом и повел себя как индивидуалист. Коллектив его осудил, он быстро раскаялся, и трудно было представить себе, что он станет делать во втором и третьем акте.
Но тут вмешался подлец, спутал все карты, и снова подозрение пало на раскаявшегося индивидуалиста.
Уйти бы, уйти. А что, собственно, случилось? Митя перекинулся взглядом с товарищем? Нет, не надо лукавить. Она знала это давно. Не словами, не отчетливой мыслью — внезапной догадкой.
Свет. И можно передохнуть. Можно зажить и задвигаться. Но жить не хочется. Все для нее теперь экзамен — улыбка, шаг, который она сейчас сделает, слово, которое скажет.
Лицо ее погасло — и это она тоже знала, но сделать с этим ничего не могла. Лицо не подчинялось ей, а в зале уже был свет.
— Я, пожалуй, пойду покурить, — торопливо сказал Митя и, оставив ее, не оглядываясь, пошел к выходу.
Его нагнали те трое. Отстранив спутников женщины, Митя взял ее под руку, и непринужденно, весело они пошли вперед. Потом их заслонила от Саши нахлынувшая толпа, зал опустел, и в нем была Саша, зачем-то приведенная сюда Митей.
Не в силах вынести одиночество, она выскользнула из зала, сбежала с лестницы не оглядываясь и не разыскивая его, спустилась в гардероб.
Пальто? А как же пальто? Оно повешено на общий номер, а номер у Мити.
— Мне… Мне очень нужно… Такое синее пальто… и воротник серый… Но если нельзя…
Лысый гардеробщик смотрел внимательно, испытующе.
— Как же так… — сказал он было. Махнув рукой, Саша пошла к выходу.
— Эй, эй, погодите! Дам, дам я вам ваше пальто. А ему что же сказать? Голова, мол, болит? Или как?
…И вот она на улице. Куда себя девать?
"Дети", — обращаясь к Ане и Кате и словно жалуясь, сказала про себя Саша. И не успела подумать о девочках, как ясно увидела их обеих. Но что могли они? Что могла она? Никто ничего не мог.
— Что это значит? Можешь ты мне объяснить, что это значит? — весь бледный, сжав кулаки, говорил, почти кричал Митя, забыв о спящих в соседней комнате детях, об Анисье Матвеевне, обо всем на свете. — Ты понимаешь… Ты понимаешь, как это называется? В какое постыдное, глупое положение ты меня поставила? Уйти! Ничего не сказав! Я как дурак метался по театру, все это видели… Почему ты молчишь?
Саша молчала.
— Говори! Отвечай! — выходил из себя Митя. — Почему ты молчишь?
— А я тебя слушаю, — тихо ответила Саша.
— Ну, что, что случилось? — допытывался он, доведенный до бешенства, и добавил горячо и отчаянно:
— Какую мелкую душу… Какую мелкую душу надо иметь… — Он недоговорил. — Я понимаю, почему ты ушла. А можешь ты понять, что она мне друг? Товарищ? Понимаешь ты слово "товарищ"? Я не хотел говорить, пока все не наладится, номы затеяли общую работу, общую книгу… Я хотел сказать потом… Потом, когда все было бы готово, известно… Ведь это для вас же, для тебя, для детей. И ты думаешь, после всего этого я смогу работать? Ты ударила по главному. Я уж не говорю о том, что теперь вся редакция будет болтать, ведь каждый встречный меня спрашивал: "Где же ваша жена? "Уж лучше бы ты меня ударила при всех — проще было бы. Непостижимо!
— Митя, пожалуйста… Пожалуйста, замолчи. Не надо говорить так много… Я не могу слышать того, что ты говоришь…
— А знаешь, какое у нее преимущество перед тобой? Она просто хорошо воспитана, вот и все.
— И это верно, — тихо и устало сказала Саша. Когда он молча, рывком, выдвинул ящик, достал одеяло, подушку. Потом расшвырял все это по дивану.
— Нет, это невыносимо. Больше я так не могу. И я не позволю издеваться…
— Хорошо, — сказала Саша, — я не буду больше издеваться.
Подняв с пола подушку, она принялась стелить постель.
Митя умолк. Свет в комнате погас, оба легли. Они лежали, не прислушиваясь друг к другу, каждый прислушивался к себе.
"Скорее, — думала Саша, — скорее скажи, что ты меня любишь. Обними меня, как тогда, когда мы в первый раз поссорились, и я постараюсь опять поверить, забыть глаза, какими ты глядел нынче вечером… на нее… на меня… Я забуду все, что ты сказал сейчас… Ну скажи, скажи, что ты меня любишь".
Но она знала, что эти слова не будут сказаны. Ничто не будет объяснено. Потому что объяснить это нельзя, как нельзя объяснить смерть.
Если человек перестал любить, он не виноват. Если человек зарубит другого топором, он виноват, и его судят. А если разлюбил — не виноват. Потому что никто не властен над своим сердцем. Но ведь не разлюбит же мать своего ребенка? Значит, есть такая любовь? И только в той любви сердце верно себе? Значит, истинная любовь не гаснет, а гаснет только та, что не истинная? Иначе как же можно занести топор над душой того, кого ты любил прежде? Уже светлело окно, а она все лежала, боясь шелохнуться.