— Вот, — сказал я, когда добрел до водокачки, — подарочек! Ваши родственники посылают вам привет и полушубок.
Мои мысли еще витали над кладбищем, и я видел перед собой не Юдла-Юргиса, не лысину Циценаса, а того, безымянного ядреного мужика, спокойно запрягающего лошадь прямо в надгробие. Испещренная надписью плита «ЗАЛМАН КАЦНЕЛЬСОН» тянется по мокрой глине, скользит облепленная листьями, и звук от ее скольжения усыпляет меня, как снотворное зелье.
Или сивуха разгулялась в крови?
— Ты, что, нализался?
Юдл-Юргис схватил меня за грудки, привлек к себе, обнюхал и выдавил:
— Нализался!
— «Шинкарка, шинкарка», — запел я.
— Когда они обещали съездить?
— Когда? В будущий понедельник… Как только картошку уберут…
— Какая картошка, если у них огорода нет?
— «Прискакали уланы»!
— Заткнись!.. Объясни толком!..
— В понедельник… Хотите глоток? — я протянул выкресту бутылку.
Юдл-Юргис приложился и с жадностью глотнул самогона.
— С кем ты говорил: с ней или с ним?
— С обоими.
— Ведьма она… Бронислава…
— Немец, — сказал я и отхлебнул из бутылки. — Цуцка! Цуцка! — позвал я темноту.
Дворняга выпрыгнула из-за водокачки, завертелась, заскулила, задрожала.
— Пошли, псина, в гетто.
— Не пропустят ее.
— Пропустят.
— А я говорю: нет.
— А я говорю: да. Нацепим на шерсть лату и пойдем. Где моя лата?
— Да ты на ногах еле стоишь, — сказал выкрест. — Язык у тебя заплетается.
— И пусть заплетается… Ненавижу… его… ненавижу…
Юдл-Юргис подхватил меня под руку и потащил.
Всю дорогу он одаривал меня своей добротой. Он до гроба не забудет… хе-хе… что он для меня… что я для него сделал… первым, за кого помолится… брр, брр… будет не жена, не дети, а я… он купит свечку… пусть там, на небесах, знают… ха!.. что не все на земле сволочи.
Начхать на свечку… на небеса… ненавижу… свой лживый мокрый язык… Брр!..
— «Шинкарка, шинкарка»… Почему ты, псина, не поешь? Пой!.. Смешанный хор: пьяный еврей и пьяная собака!..
Где мы?
В лесу?
Юдл-Юргис усаживает меня на скамейку под ветвистой липой, и я склоняю голову не то к ее корявому стволу, не то к нему на плечо…
— — — — — — — — — — — — — — — — —
У ворот гетто змеилась колонна, человек триста, не меньше. Рабочий день кончился.
Раньше, чем через час, нам проверку не пройти, подумал я, облизывая пересохшие губы и мечтая об отдыхе. Приду домой, упаду на пол и буду спать, пока во мне не перебродит дармовая безжалостная сивуха — до сих пор от нее у меня голова трещит, а в глазах белесый рваный туман.
Белобрысый немец, не тот с гофрированной шеей, другой, коренастый, без каски, в расстегнутой шинели обыскивал молодую женщину. Он ощупал ее и, как бы усомнившись в чувствительности своих длинных, не по росту, рук, вдруг приказал:
— Раздевайся!
Женщина не шелохнулась.
— Раздевайся! — повторил белобрысый. — Не задерживай колонну. Снимай платье!
Медленно, как где-нибудь у речки в томительно жаркий день, она сняла с себя платье и прикрыла им свое посиневшее в лучах фонаря, висевшего над воротами, тело.
— Лифчик! — скомандовал часовой.
Женщина долго — три тысячи лет — отстегивала лифчик.
Кто-то прыснул.
— Трусы!
Трусы упали на мокрый булыжник, и я готов поклясться, что услышал грохот.
Женщина осталась в одних, сползших до колен, чулках на тугой толстой резинке.
Часовой разглядывал ее белое, еще не утомленное бедой и страстью, тело и смеялся.
— А мне говорили… мне говорили, — задыхался он от смеха, — что у евреек все поперек… Вранье!..
Что, если так… Юдифь?
Я бы кинулся к нему и перегрыз бы ему горло.
А теперь?.. Теперь я стоял и не двигался. Только грохот отдавался в моих ушах. Только чулки ее обвивали мою шею и душили.
Кто мы, в конце концов? Стадо баранов? Он один, а нас… сколько нас?
Ух, эти тысячелетние рожи, искаженные жалостью и любопытством!.. Неужели все у нас поперек: и честь, и достоинство, и отвага?
— Можешь одеться, — сказал часовой.
Но женщина его не слышала. В свете фонаря светились ее розовые соски — две изюминки на праздничном пироге, две сладкие, две доступные изюминки.
— Ты свободна, — повторил солдат.
Она не нагнулась, не подняла платье, не схватила трусы — постояла и двинулась, голая, окаменевшая, и тьма расступилась перед ней и снова сомкнулась.
Почему она не умерла? Почему покорно сняла с себя одежду? Неужто после всего она как ни в чем ни бывало придет домой, ляжет рядом с мужем, и тот не почувствует, как от ее тела несет белобрысой похотью.
Меня стошнило, и я вырвал в ведерко прямо на картошку.
— Что ты наделал? — воскликнул Юдл-Юргис. — Столько добра испортил.
Я погрузил в ведерко руку и стал швырять в толпу заблеванные картофелины.
— Эй, вы! Жрите, — кричал я, не помня себя. — Жрите! Кугель! Картофельные оладьи! Флойменцимес! Налетайте, люди добрые!
И они подобрали ее.
Всю, до единой картофелины.
А я подобрал платье.
Я нес его на руках и клялся отомстить:
им,
себе,
смеющемуся немцу
и той женщине…
______
Смешанный хор живых и мертвых пел у ворот колыбельную нашей отваге.
______
III
— Нравится тебе у меня? — спрашивает Ассир.
— Нравится.
Комната большая, не то, что наша. Высокие потолки. Обитые обоями стены. На обоях — цветы, крупные, аляповатые, с запахом. Чем они пахнут? Сыростью? Прокисшим молоком?
На столе вино, закуски. В углу граммофон.
— Располагайся, — Ассир усаживает меня за стол. — Сейчас мы с тобой подкрепимся. Музыку послушаем.
Я согласен подкрепиться, согласен послушать музыку, хотя уши мои раскрыты не для нее, а для новостей.
— Есть неплохие пластинки, — говорит Ассир и включает граммофон.
— Дан приказ ему на запад,
ей в другую сторону,
уходили комсомольцы
на гражданскую войну.
Уходили, расставались,
покидали тихий край.
Ты мне что-нибудь, родная,
на прощанье пожелай.
И родная отвечала:
Я желаю всей душой:
если смерти — то мгновенной,
если раны — небольшой, — вышивает игла.
— Это все, что от них осталось, — вздыхает Ассир и присаживается рядом.
— От кого?
— От русских. Не сегодня-завтра немцы возьмут Москву. Кто бы мог подумать?
Глаза его закрыты. Я смотрю на его одутловатое лицо, гладко выбритые щеки — не у старика ли Ковальского он бреется? — на выразительные, подпорченные похотливостью, губы, на расстегнутый пиджак, на правый рукав с голубой повязкой… Даже дома он ее не снимает. Видно, с ней и ложится, а вдруг поднимут среди ночи, пусть знают, кто такой и где служит. Голым никому не докажешь, а тут все как на ладони — господин полицейский.
— Ты, кажется, не рад?
— Меня немцы не радуют, — говорю я.
— Меня тоже, — говорит он. — Но факт остается фактом.
— Я видел Кристину, — говорю я, пытаясь побороть свое нетерпение и приблизить Ассира к тому, ради чего я, собственно, пришел. Где же она, его куча новостей? Не для того же он меня сюда зазвал, чтобы огорошить граммофоном и сообщить про немцев, которые не сегодня-завтра возьмут Москву?
— Кристину? — Ассир открывает глаза и, близоруко щурясь, смотрит не на меня, а на обои, словно там, среди аляповатых цветов, гуляет его козочка, его бывшая любовь — дочь местечкового пристава.
— Боже, боже, какие мы были глупые!
— Разве ты не любил ее?
— Любил, не любил, — снисходительно цедит Ассир. — Все быльем поросло.
Он наливает вино и предлагает:
— За встречу!
— За встречу, — говорю я и замираю в ожидании. Когда ж он, наконец, заговорит о Юдифь?
— Ты не поверишь, Даниил, но я им благодарен… Отца убили… мать, а я, представь себе, им благодарен.
— За что?
Мне с трудом удается скрыть свою злость и нетерпение. Но Ассир не гневится, он становится еще снисходительней и ласковей.
— За то, что остался евреем, — говорит сын мясника Гилельса и отпивает глоток. Он вертит в руке рюмку, разглядывает ее на свету, как будто видит за хрупким стеклом, как за туманом, всю свою прошлую жизнь: пасхальный стол, уставленный яствами; себя, торжественного, в бархатной ермолке, готовящегося ответить на праздничные вопросы отца; горящие свечи; серебряный поднос с пирогом, пышным и мягким, как груди матери; саму мать, бессловесную, неправдоподобно добрую в черном платье с ожерельем, искрящимся, словно медовая настойка.
— Это не мать, не отец, а немцы сделали тебя евреем?
— Меня евреем сделал гнет. А чей он — германский, испанский — неважно… Понимаешь?
— Не понимаю…
— В той Литве, где жила Кристина, все-таки было лучше. Выпей! — он придвигает ко мне рюмку, подходит к граммофону и принимается печь новый блин.