— Ассир, — говорю я. — Ты же знаешь, зачем я пришел.
— Знаю. Но о Юдифь потом.
— Она жива?
— Потом, потом.
А вчера прислал по почте
Два загадочных письма:
В каждой строчке — только точки, —
Догадайся, мол, сама…
— Итак, я продолжу свою мысль, — глумится надо мной Ассир.
Ну что он пристал ко мне со своими мыслями? Мне от собственных тошно. Но я держу их — когда трезвый — под замком, как бабушка деньги в комоде, так верней, попусту их не распустишь. Даже дерево не обнажает своих корней, чтобы свиньи не подкопались. А мысль? К ней всегда какая-нибудь свинья прискребется, только оголи ее.
— Кем бы я стал в той Литве? А? — не унимался Ассир.
У меня нет никакого желания гадать, кем бы стал в той Литве Ассир… Во всяком случае не пропал бы, папаша не позволил бы…
— Кем? — горячится Ассир.
Я молчу. Перебьешь — еще больше распалится.
— Зятем местечкового пристава? Прихлебалой, забывшим свой язык? Когда-нибудь мне все равно дали бы коленом в зад… А сейчас мой путь ясен… Своя тюрьма, Даниил, дороже чужой свободы.
— Свобода одна.
— Нет, дружище, нет… Там наша неволя, тут наша свобода.
— А облавы?
— Что облавы? — недоумевает Ассир.
— Какая же это, к черту, свобода без детей, без стариков с одними полицейскими и трубочистами?
— Надо иметь терпение. А у нашего народа его испокон веков не было. Подавай ему все сразу — равенство, братство, власть…
Не ручаюсь, было или не было у нашего народа терпение, но у меня оно иссякло. У меня его не осталось. Ни капли. Ни чуточки.
— Что с Юдифь?
— Неужели она тебя интересует больше, чем наш народ?
— Больше!
— Ты, видно, без ума от нее.
— Без ума.
— Счастливый ты человек.
Ассир произносит это с какой-то неподдельной искренностью, почти мучительно, улыбка исчезает с его одутловатого лица, и только глаза осквернены завистью.
Я не гляжу на Ассира. Я вдруг вспоминаю Юдла-Юргиса и свою ложь. Пусть Ассир солжет. Правда мне не нужна. Правда там… за дверью… за окнами, где вытаскивают из-под байкового одеяла молодых мужчин, хватают детей, толкают в кузов, увозят и убивают, где раздевают донага. Пусть Ассир воскресит своей ложью хотя бы ее… Юдифь.
— Жива твоя Юдифь, — говорит он.
— Ты не врешь?.. Ты ее видел?
— Нет.
— А кто?
— Рувим Столярчик.
Глаза у Ассира цвета вина. Он смотрит на меня из какой-то далекой дали, и расстояние между нами все растет и растет, как будто сын мясника уплывает в сон, в небыль…
— Как его найти?
Я все еще не верю своему счастью.
— Столярчик, увы, мертв…
— Мертв?
— Да.
— Но он же… он же… с тобой не мертвый говорил…
— Полумертвый, — говорит Ассир.
— Что же он тебе сказал?
— Я, говорит, господин Гилельс, видел в городе дочь доктора Гутмана, и все.
— И все?
— Ты недоволен?
— Я? Почему?.. Доволен… Очень даже доволен… Что ж она там делает?
— Литовцев рожает. Вот что.
В другой раз я бы ударил его. Я бы смазал его по одутловатому лицу, по глазам, оскверненным завистью. Но тут я сдержался, только стиснул зубы, только хрустнула в руке рюмка и по ладони потекла кровь.
— Другого пути пока нет. — Ассиру не жалко рюмки. Ему не до моей крови, мало ли ее льется на белом свете. Слова его шипят, как шкварки на сковородке, потрескивают, брызжут на скатерть, на обои, на мое лицо. — Либо ассимиляция, либо гетто… Другого пути пока нет… Это их небо и их болото. Хотят они — парят в поднебесье, хотят — барахтаются в грязи… А мы? Мы — приживалы, чужаки, перекати-поле… И останемся ими до тех пор, пока у нас не будет своего неба и своего болота… Завидую Шенделю… Он вовремя махнул отсюда. Но еще не все потеряно. Главное — выжить… А после… после мы как-нибудь разберемся…
Меня мутит от его слов. Я устал от политики. Я хочу думать о Юдифь.
Если я ее найду, у меня будет свое небо.
На свете нет неба выше и чище, чем любовь. Пусть даже в тучах, пусть даже в молниях.
Как же найти ее в огромном городе?
Литовцев рожает? Ну и что?
— Послушай, — говорит Ассир. — Какого черта тебе лазить по крышам? Поступай в полицию… Чем выгребать чужую грязь, лучше помочь своим.
— А как ты им помогаешь?
— Как могу.
— А ты можешь одеть женщину?..
— У тебя одни бабы в голове.
— Я спрашиваю: ты можешь одеть женщину?
— Раздевать их, по-моему, приятней, — говорит Ассир и натужно смеется.
Можно подумать, будто он ничего не знает, будто ничего не слышал. Все гетто только и говорит о той женщине.
— Я подобрал ее платье.
— Ты о чем? — Ассир отводит глаза, чтобы себя не выдать.
— Не строй из себя дурачка. Тебе все прекрасно известно.
Ассир качает головой, плюет на палец и пытается смыть со скатерти кровавое пятнышко. Далось оно ему, черт побери!
— У тебя вечно какие-нибудь фантазии, — произносит сын мясника. — Помню еще в местечке, когда я одолжил тебе коньки…
— Одень ее и объясни про болото, про небо и про пекло!
— Ты, что, пришел сюда ругаться со мной?
— Нет. Но если ты и в самом деле такой сильный, найди ее и одень. Платье я тебе принесу.
— Сам одень! — срывается на крик Ассир. — Я ее в глаза не видел… В тот день на часах у ворот стоял Янкель Фейгес!
— Спасибо за угощение, — говорю я и встаю из-за стола.
— Может, заночуешь? — спрашивает Ассир. — Время позднее, еще, не дай бог, на патруль нарвешься…
— Как-нибудь проскочу.
— Кровать у меня широкая… двуспальная, как видишь…
Он явно обижен разговором, старается меня задобрить. — Уместимся… Оставайся!.. Не пожалеешь…
Ссориться с Ассиром и впрямь нет смысла. Как-никак, не я, а он стоит у ворот с голубой повязкой на рукаве и в случае надобности хоть и не поможет, но отвернется… Да и время позднее, запретное, попадешься какому-нибудь белобрысому, и прощай, Юдифь, прощай, все болота, здравствуй, небо Палестины!.. Останусь… Так и быть… Останусь… Полгода я не спал в кровати, отвык, все на полу да на полу, как кошка… в двуспальной и подавно… В нашем доме двуспальной не было, дед и бабушка храпели врозь, здорово у них получалось, а мои родители меня нашли в роще, в одну кровать их не пускали, бабушка была против, рано, мол, им, рано…
— Ладно, — говорю я, и одутловатое лицо Ассира расплывается в улыбке.
— Сейчас я постелю, — говорит он. — Тебе с краю или у стены?
— У стены.
— Поближе к цветочкам? Я иногда срываю их и дарю.
— Кристине?
— Да, — говорит Ассир.
— Значит, не все быльем поросло.
— Медленно оно растет.
— Былье-то?
— Былье…
— А я ее видел… когда меня гнали по местечку. Она даже заступилась за меня.
— Кристина — добрая, — говорит Ассир. — Обо мне не вспоминала?
— Вроде бы, нет.
— Ложись.
— А ты?
— И я лягу.
Я забираюсь в постель и жду, когда разденется Ассир. Но он не спешит. Сидит на краю кровати и думает о чем-то.
О чем? О Кристине?.. Каждому человеку есть о чем подумать. Даже полицейскому… Хотя какой Ассир полицейский? У него же, кроме плетки и голубой повязки на рукаве, ничего нет. Ни осанки, ни мундира… Да и мысли у него не полицейские, как у нашего Гедрайтиса.
— Ты не стесняйся, — говорю я.
— Чего?
— Ложись с повязкой.
— Чудной ты, Даниил! Чудной!
Ассир снимает повязку, раздевается и укладывается рядом со мной.
— Ты не толкаешься во сне? — спрашивает он.
— Не толкаюсь.
— А я толкаюсь.
— Толкайся!
— Странно, — говорит Ассир. — Но я перед сном всегда вспоминаю маму. А ты?
— Я? Бабушку.
— Бабушку я не помню, — говорит Ассир. — А у мамы были очень красивые волосы… Всегда седые… Когда-то… мне было десять… я взял ножницы, подкрался к ней и хотел ее остричь…
— Зачем?
— Чтобы у нее выросли другие… Обыкновенные… Как у молодых…
— Тебя побили?
— Нет. Мама забрала ножницы, спрятала в комод и сказала: «Ничего, Ассир, не изменишь»… Только сейчас я понял, что она имела в виду.
— Что?
— Не ножницы… Совсем не ножницы, Даниил.
Голос его глохнет. Он откидывает руку на подушку, как будто сдается в плен сну, воспоминаниям и еще кому-то, незримо присутствующему в комнате, не то судье, не то соглядатаю.
— Неужели они возьмут Москву? — вздыхает он. — Уж лучше русские, чем немцы…
— Враг будет разбит. Победа будет за нами, — говорю я.
— Откуда это? — поворачивается ко мне Ассир и удивленно смотрит мне в рот.
— Откуда?
Нет, о Пранасе я ему не скажу. Все-таки Пранас — подпольщик, а Ассир, хоть и жидкий, но полицейский.
— Откуда? — повторяю я его вопрос. — Из священного писания… Служка Хаим…
— Этот служка тебе совсем голову задурил. Спи!