Государь Павел Петрович уронил руку со лба.
Громадная Павлова печаль, догорая темноватым пламенем, потрескивая искорками и чуть дымясь, ушла за портьеры. А там прянула дальше: за Неву, за каналы.
Государство российское следовало спасать!
От заговорщиков, напрасных жалобщиков, иностранцев. При мысли о предстоящем великом спасении государства воспоминание о сутулом капельмейстере, только что государя императора посетившее, рассеялось без следа.
В мысли вошла легкость: капельмейстера следовало забыть, предсказатель судеб Василий Васильев — в монашестве Авель — должен быть немедля отправлен в крепость. Для его же пользы.
В заточение (для спокойствия государя, каковое есть на самом деле спокойствие всего государства) должны идти все, кто непочтителен, кто за четыре прошедших года не вытравил из себя сладко-смердящего матушкина духа! Нынче же должны отправиться в крепость:
— Безбородко! Пален! губернский секретарь Грабский! — как государственные преступники;
— седельный мастер Шмиден, девица Подлятская — как напрасные жалобщики;
— маркиз Пак де Баден, немец Дрексель, генерал Доти-шамп — как иностранцы;
— Гаврила Державин, вражина Кутайсов — как заговорщики!
Те! Другие! Третьи!.. Пятые! Шестые! Сотые!..
Державин знал: государь Павел Петрович едва его терпит.
Взойдя на престол, его императорское величество тут же стихотворца от дел отстранил. Державину было запрещено являться во дворце, он стал нежелателен, дурен, плох.
Смущен таким обхождением Гаврила Романыч не был. Как раз наоборот! Ему казалось: уйдя из придворной жизни, сидя у себя в имении или в доме на Фонтанке, — предастся он наконец анакреонтическим думам!
Не выходило. Жизнь придворную, долгие годы ранившую (но и худо-бедно затягивавшую ранки свежей кожей), так просто отстранить от себя не удавалось. Вспоминались капризы Екатерины, вспоминались дворцовые сплетни, оскорбления, издевки. Гавриле Романычу хотелось все это презирать. Однако чем далее отступало в немоту и тьму екатерининское время — тем сильней к себе влекло.
В раздвоенности и печалях кончилась зима 1800 года. Шумнула разок-другой за окнами весна. Петербургские погоды стали ложиться на стареющее тело новым бременем. Следовало отправляться в имения.
Тут звякнуло в прихожей. Вошедший лакей оборвал мысль.
Лицо Гаврилы Романыча исказилось гневом.
«Знают — занят! Знают ведь, недобитки, — музам отдан! А все прут как оголтелые!»
Медленно поднимая мутноватые от вечернего хмеля глаза, собирался он развернуть лакея вспять одним резким словом.
Тот опередил. Глубоко кланяясь, произнес:
— Иван Афанасьевич Дмитревский прибыли-с. По важному делу.
— В такую-то рань... — зарычал Державин. — Муз моих полошить в рань такую!.. Зови, однако.
Приходу Ивана Афанасьевича Державин радовался всегда. Дмитревский — вовсе не то что приходивший вчера Крылов. Крылов зелен, а уже грузен. Не только телом — душою огруз! И ленив до чертиков, и что-то невысказанное в себе прячет. Ино дело Дмитревский: дьячков сын, а какие рольки смог на себя примерить! Как ловко умел после тех ролек лицо и нутро свое очищать!
Дмитревский вошел и, сторонясь театральности, сказал буднично:
— Несчастье, Гаврила Романыч. А мы и не ведали… Еще и в том несчастье, что вот оно — случилось, а мы пьем, блудим, врать и насмешничать не устаем. — Голос Дмитревского окреп, явились жесты. — Век уходящий — век несчастный. А что как будущий — несчастней его окажется?..
— Ты погоди, Иван Афанасьевич! Что век наш несчастный, без тебя знаю. И что будущий будет лучше — в том нет сомнений. Твое-то несчастье в чем?
— Евстигней Ипатыч Фомин помер. Семь дней уж минуло, а только вчера узнал. И то из бумаги. А бумага-то, бумага! Где погребен — не указано. Стал спрашивать: одни на погост близ церкви праведного Лазаря кивают, другие — что и вовсе недостоверно — на Смоленский погост.
— Жаль Фомина. Молоденек был. А где погребен — узнаем.
— Еще принес тебе бумагу, Гаврила Романович. Из Академии художеств.
— Да мне-то она к чему?
— Авось при узнавании места сгодится. Сам знаешь, каковы строгости ныне в полицейских частях воцарились. Да только не в строгостях дело… Сомнения у меня кой-какие имеются. Не так уж хворал Фомин, чтобы враз умереть. Боюсь, не помогли ль?
— Кто ж на него мог умыслить? Не миллионщик, не граф, не игрок картежный…
— Не скажи, Гаврила Романыч. Были у него и завистники, были и враги. Правда, большею частью неявные. Здесь вопрос тонкий, мусикийский. Многим ведь он музыку исправил, за многих досочинил, то, что им самим сочинять полагалось. Не здесь ли причина? У тебя вот, как у вельможи, близкого ко двору, хотел спросить.
— Сам знаешь, от двора меня вспять поворотили.
— Да ведь поговаривают тишком — новые времена настают. Павел Петрович... того… ровности лишен, неясен. Недовольных — тьма. Может, снова ко двору вернешься.
— В России ни новых, ни старых времен нет. Одно у нас время: нескончаемое время российское. Вот потому-то ко двору — ни ногой!
Державин, кряхтя, выбрался из кресел, хотел запахнуть, но не запахнул халат, припадая на левую ногу, стал прохаживаться по кабинету. Походка — ломкая, подагрическая — через минуту-другую выровнялась, лицо разгладилось.
— А что? — проговорил Гаврила Романыч уже веселее. — Статься, прав ты. Павлу Петровичу, государю нашему бесценному — веришь ли? — видение было. Привиделось: сорока шести лет ему не пережить. И еще привиделось: сия цифра — 46 — в золотую табакерку упрятана! Пытается император табакерку открыть — да не тут-то было. И открыть не может, и выбросить не имеет сил: так тяжела!..
— Да я не про государя, — Дмитревский озирнулся, — про Фомина я. Ты бумагу-то прочти. Для тебя ни свет ни заря копию снять заставил. Может, глазком своим углядишь чего.
Державин взял бумагу, переписанную ясно, четко. Прочел:
«В императорскую Академию художеств.
Из Санкт-Петербургской полицейской Експедиции.
Сего апреля 17-го числа второй адмиралтейской части инспектор при рапорте в Експедицию представил пашпорт, оставшийся после умершего капельмейстера Евстигнея Фомина, данный из оной Академии. Того ради данной Експе-диции определено оставшийся после его Фомина пашпорт препроводить в оную Академию, который при сем и препровождается.
Апреля 18-го дня 1800 года».
— Сие отношение ни о чем не говорит. Ничего подозрительного в нем не вижу. Впротчем... — Гавриле Романычу стал припоминаться, но так и не припомнился некий анекдотец. Про то, как Павел Петрович одного капельмейстера искал, да найти не мог. Пропал тот капельмейстер! Или отлучился. Или его отлучили... — Тут мысль державинская споткнулась и продлевать ее ни вслух, ни про себя он не стал.
— Да ты, Гаврила Романыч, просто виду подать не хочешь! Подозрения-то и в тебе есть. Чую, вижу! Причины болезни и обстоятельства смерти не указаны. Про погребение и мертвое тело — молчок. А ведь сие должно указываться. Вот тебе и другая бумага. Она вроде ни о чем подозрительном не сообщает. Но принес для полноты знания.
— Жаль Фомина. Его «Орфей» так до сей поры в ушах и плещет... Только напрасно ты все это, Иван Афанасьевич, затеял. Фомину — не поможешь. И разбираться с ним никто не станет. До того ль! Важные дела у нас назревают. Император днем и ночью приказы умнейшие строчит. Кого в Сибирь усылает, кого из Сибири в столицу зовет. — Державин горько усмехнулся. — А ты со своим капельмейстером…
— Да ведь без театру и без музыки, а хоть и без твоих стишков — империи конец! Не бесконечное стяжательство, а бесконечная отдача накопленного — вот путь российский! А мы капельмейстера в долговую яму загнали, заставляли партии репетировать. Дерзким стяжателям и накопителям — истинного нестяжателя на поживу отдали! А ведь он, Фомин, ко всему протчему — есть первый свободный художник музыки в России! Нашей российской музыки художник и родоначальник! Никем не назначенный, ничьей протекции не обязанный!
— Ладно, уймись. Давай втору бумагу. Прочту уж.
Иван Афанасьевич подал другую бумагу. Державин стал читать вслух.
«Присланный из Санкт-Петербургской полицейской Експедиции, оставшийся после умершего капельмейстера Евстигнея Фомина, данный от Академии аттестат, изломав на нем приложенную печать и замарав подпись, хранить в архиве, а как сей Фомин должен состоит Академии 33 рубля и 68 копеек, то за смертию его сию сумму из долговых списков исключить».
— Изломав печать... Жизнь ему изломали, а того не заметили. Имя его замарали — а в том себе не признались! И печать на нем была наша, российская! Печать беззакония и рабства… Но самое наиглавнейшее — печать дара на нем была. — Тут Дмитревский утишил голос. — А сию печать — и тебе, Гаврила Романыч, про то хорошо известно, — у нас ломают первой!