Так вот стояли драчуны и смотрели друг на друга в немом оцепенении, тише воды, ниже травы, опустив руки в упоении рождающейся дружбы, и восхищенная ими Эгея, вся сияя, весело шлепнулась на траву.
— Силы небесные! — воскликнула она. — Они совсем с ума посходили, вот бешеные-то, таких еще в Лог-Зомби не видели. Ах ты господи боже мой, ну чего хорошего еще ждать от этих обормотов?
С этого дня Ананзе, само собой разумеется, ходил в школу с ними вместе, переговариваясь по дороге со своим новым другом — не прямо, а через Эгею, которая поочередно выслушивала каждого и передавала его слова другому. Провожал он их и на реку. Но, дойдя до разветвления тропинок, он поворачивал туда, где купались взрослые, те, кто мог натворить бед, а двое невинных шли размеренными шажками к Голубой заводи. Когда дети подходили втроем к реке, глаза Ананзе сразу добрели — казалось, они излучали из-под крутого лба всю нежность этого мира. Но как только они пускались в обратный путь, переходили Инобережный мост и приближались к деревне, те же самые глаза вновь становились похожими на злющих собак, готовых все вокруг разорвать в клочья. Ананзе нашел где-то старый, ржавый пистолет и с утра до вечера тайком чистил его, упрямо повторяя, что приведет его в божеский вид. Надраивая свою железяку, он твердил, что Гваделупа охвачена войной, скрытой войной, которую жители Лог-Зомби не замечали. Но когда Жан-Малыш набирался смелости и спрашивал его, кто же, черт побери, с кем воюет, то этот полоумный Ананзе горестно пожимал плечами и отвечал, что не знает; на самом-то деле никто ни с кем не воевал, просто у него щемило внутри, злой дух терзал его душу, вот и все…
Однажды вечером, когда они возвращались с реки, как всегда помрачневший Ананзе повел своих друзей к веранде тетушки Виталины, где днем и ночью шел разговор о судьбе негра, о его никчемности и глупости, о том, что он сам себя понять не в силах. Густели сумерки, на веранде зеленовато светила газовая лампа, висевшая над стойкой с бутылками рома; многое сегодня было уже сказано, немало слов пронеслось в воздухе и осело куда попало. Некоторые сидели с задумчивыми лицами, другие, радуясь своей житейской премудрости, украдкой и не без лукавства поглядывали вокруг. Здесь всегда крутили одну и ту же заезженную пластинку: что, мол, господь бог нас не любит, потому что мы, дескать, его пригульные дети, а вот белые — это его родная кровь. Что, мол, жизнь — это колесо, и вертись оно в другую сторону, то белые были бы сейчас на нашем месте, может, даже и нашими рабами. А Эдуард, по прозвищу Верзила, тяжело дыша в липкие от пота усы, как всегда, заявил, что чернокожий сам несет в себе свое проклятие, что он от рождения — никчемный, никудышный оболтус, лопух, дикарь, который только и может, что терпеть да паясничать. И, зажав в своей лапище стакан с глотком рома, без которого не развяжешь отяжелевший за жаркий день язык, этот чертов Эдуард-Верзила тихо, но язвительно добавил:
— Что, не нравится, пустомели несчастные? Ну погорюйте, погорюйте, ангелочки мои бескрылые, но знайте — горю вашему не поможешь, о нем никто на свете и знать-то не хочет, никто…
И тут папаша Филао склонил к нему свое тонкое сухое тело и прошептал тихо-тихо, будто боялся показать свой голос Старейшины:
— Послушай, Эдуард-Верзила, экая ты язва все-таки, никогда слова доброго не скажешь! Мы, конечно, понимаем, что живем изгоями, но значит ли это, что у нас нет души, как ты утверждаешь? Хоть душу-то нам оставь, дорогой мой!
— Ты ее чуешь, свою душу? — рявкнул этот чертов Верзила.
— Может быть, может быть, — неуверенно промолвил отец Филао, — а ты что же, не чуешь?
— Чего, душу? Вот уж нет! Душа бывает у настоящих людей, отец Филао, а я, может, и похожу на человека, да не человек…
— А кто же ты, по-твоему? — не унимался старик.
— Иногда мне кажется, что я осел, а иногда — лошадь, когда как, — скорбно скривившись, бросил пропойца, отбив тем самым всякое желание продолжать разговор.
Все испуганно, подавленно переглянулись: ведь с тех пор, как на веранде тетушки Виталины велись эти похоронные речи — а их слышали еще наши прадеды, — никогда еще никто не ставил нас так низко. И тогда, решив, что Верзила Эдуард хватил сегодня через край, отец Филао хрипло откашлялся, чтобы прочистить горло, и заговорил тихим, погасшим, прямо-таки умирающим голосом, будто боялся кого-то задеть или обидеть, так тихо заговорил, что всем пришлось внимательно следить за движением тонких стариковских губ, чтобы не пропустить какое-нибудь слово:
— Послушай, Верзила Эдуард, ты где-то такого нахватался, что тебе вовсе не к лицу… С нами все ясно — беда, да и только, и ничего здесь не попишешь; а в чем она? Да в том, что мы забиты, забиты, понимаешь? Об этом ты не думал? Ведь и мы были когда-то людьми, настоящими людьми, такими же, как все другие, что живут на земле: это мы построили им сахарные заводы, мы распахали их поля, и дома их — дело наших рук, а они нас забили, вышибли из нас разум, так что теперь мы и не знаем, какого мы роду-племени, люди мы или так, пустое место, вроде мы есть, а вроде и нет нас…
Какое-то время стояла мертвая тишина; со стороны Инобережного моста, с гор дунул и пролетел сквозь веранду легкий ветерок, который всем принес облегчение. Собравшиеся уставились на отца Филао, из-за ввалившихся щек которого раздавалось глухое ворчание: старику вдруг стало обидно, что он взял да выплеснул сразу все, что было у него на душе. О чем только не говорили здесь такими вот ленивыми вечерами, каких только мыслей не высказывали о чернокожих, об их никчемности и глупости, о загадке, которую самим им нипочем не разгадать! Но такого на веранде еще не слыхивали, и, потрясенные словами Старейшины, не желая нарушать их волшебного очарования, люди лишь вздыхали да чесали затылки, и тут раздался острый и звонкий ребячий голосок:
— Отец Филао, а за что они нас так, а?
Старик удивленно взглянул на Жана-Малыша, который сидел, вытянув шею, на третьей ступеньке веранды:
— Никто не знает, сынок, никто, мой колокольчик, ведь те, кто нас бил, все еще держат хлыст в руке и думают точно так же, как и прежде.
И тут мальчуган, сам не свой, поднял ладони к вискам, и с его губ сорвались странные, чужие слова, хотя и были они произнесены его голосом, его собственным языком:
— Слушай меня, почтенный отец Филао: старику — покой, молодому — конь лихой, я не боюсь смерти и вырву хлыст из их рук…
— Жан-Малыш, мой бедный мальчик, что это тебе в голову ударило, ты что же, считаешь, тебе одному по силам мир перевернуть?
Тут все прыснули было со смеху, но рядом с лицом нашего героя сверкнули во мгле двумя искрами глаза остроскулого Ананзе, поспешившего на выручку другу, и раздался его злой, с хрипотцой голос, который перекрыл поднявшийся гвалт:
— Одному-то, может, и не под силу, это так, отец Филао, но двое-то многое смогут, слышите? Не будь я Ананзе Кайя, если мне тоже не наплевать на смерть!..
Жан-Малыш еще не успел опомниться после тех слов, что сорвались с его губ, когда от крыши веранды отделилась тень старого ворона с желтоватыми перьями в надглазьях, который взмыл над дорогой и с тихим стальным свистом ринулся в ночь, полетел к горам…
Мальчишки вдруг сконфузились и кинулись прочь, в темноту, а за ними Эгея, она уцепилась за рукав своего друга и хохотала, сама не зная над чем. На веранде тетушки Виталины все опять приумолкли. Те, кто сидел в глубине, у стойки, задумчиво барабанили по деревянным столикам пальцами, а на улице, на темной обочине дороги, стояла, бешено тряся воздетыми к небу кулаками, совсем уже шаткая фигура хватившего лишнее негра. Кто-то из завсегдатаев наконец отважился произнести: неужто это наши дети говорили здесь о смерти? Но его сразу же перебил скрипучий старушечий голос: дети? Какие дети?
Вы видели детей, которых смерть стороной обходит, а? То-то и оно, вот когда дети перестанут умирать, тогда о них и поговорим…
И тогда те, что до сих пор все вечера напролет молча держались в сторонке, те, что лишь слушали, как разглагольствуют, поколение за поколением, мужчины на веранде тетушки Виталины, с улыбкой глянули друг на друга и чуть смущенно молвили:
— Слыхали? Вот как умеет сказать женщина, когда захочет, а вы все слушайте!
В последующие дни крылатая тень повсюду незаметно следовала за детьми, жарко обсуждавшими, как вырвать хлыст из рук белых. Дело это представлялось нелегким, лихим, оно вставало перед ними скользкой стеной до самого неба. И много раз, отчаявшись найти решение, Жан-Малыш предлагал избрать оружием черную магию, колдовство: ему казалось, что только оно может выручить его племя в неравной схватке с незыблемым могуществом белого мира. Но Ананзе поднимал его на смех: может, колдуны и способны плеваться огнем, но пока что никто из них не смог даже простую спичку сотворить; пули и винтовки — вот и вся магия, какая нужна, считал Ананзе. И не в силах возразить, Жан-Малыш умолкал. С грустью думал он о птице, которая показывалась только ему одному и которая неотступно летела за ним, провожая даже в школу. А когда день подходил к концу, он, прежде чем закрыть дверь на засов, тихо проскальзывал во двор, подходил к дереву гуаявы и задирал голову к его верхушке, где теперь почти каждый вечер, после того памятного случая на веранде тетушки Виталины, сидел его крылатый дух; с горечью смотрел Жан-Малыш на отливавший синей ночью клубок перьев, который, встрепенувшись при его появлении, суетливо переступал с лапки на лапку; зачем, вопрошал он его, зачем было заставлять меня произносить тогда эти вещие слова о негре, ну зачем, а?..