— Говорррю же: дети — как соррроки — на все яррркое западают… — вдруг тихо, но так что она вздрогнула, иронично прокомментировал ее прыть Евгений, у нее уже из-за плеча. — Знаешь, я где это нашел — только на позапрррошлой неделе? Никогда не угадаешь — на помойке! Такое богатство! Я, знаешь ли, ненавижу мусоррр в мусоррропррровод выбрррасывать — там до ррручек-то дотррронуться тошно… Вот я иду себе, поздно уже причем довольно вечером, тащу ведррро, на позапрррошлой неделе, в пятницу, что ли, или в субботу… Не помню уже — ка-а-аррроче, иду, как дурррак, под снегом, ведррро во дворрр к помойке выношу, чтобы здесь не ма-а-аррраться. И — смотрррю — у кирррпичной стенки в сугррробе эта сиррротинушка разодррранная пррриставлена. Ну, я его сррразу прррибрррал, ррразумеется. Даже пррромокнуть в снегу не успело — тут вот только немножко, по кррраям… До сих поррр поверррить не могу, что кто-то выбррросил. Старрруха, наверррное, какая-нибудь померррла, а пррролетарррские дети испугались дома деррржать. Ты взгляни, какая крррасота! — Крутаков, уже оттеснив ее (сам того, кажется не замечая) чуть в сторону, с дурацкой гордостью (как будто он сам все это нарисовал) вращал странички с умопомрачительно-детальной графикой. Какой-то парень в кипе, как будто взлетающий на коврике-самолете, с циркулем; умильно улыбающийся ему теленок, из облаков, из небесных кулис нежно подогнутым копытцем передающий ему свиток; книжка на пюпитре; интереснейшие писарские инструменты; завивающийся с обеих сторон папирус; два стила; папирус свернутый; набор коротких карандашей; две интересные дырявые тряпочки, видимо промокашки, с распределенными по разному кляксами; бусы с сорванными бусинами; тетраэдр объемных линеек; прозрачный пузатый графин с узким горлышком, с неведомой жидкостью, заполняющей его на треть, и с лихо изогнутой ручкой; оживший орнамент с ковра — цветки, вырастающие и щекочущие работающему босые ноги; и очень уютные продолговатые кули восточных подушек. У следующего пацана не было ни писчих приборчиков (если не считать деревянного пустого пенальчика с двумя отделениями и тряпочки), ни даже приличного стула — и ему пришлось притулиться на край орнамента книги, и ноги тогой были обмотаны, каждая как у мумий, побывавших на ветру; и жарко дышал, по-собачьи, ему в лицо сверху, из небесной высотной будки свешивавшийся гривастый, как будто обруч для приличия в волосы надевший, лев.
— Искони бе Слово… — каким-то хитрым макаром разобрал Крутаков старославянские буквицы в начале. — Крррасота! — чуть отстранился он опять от здоровенного тома и поглядел на него издали.
— Можно… Можно мне это домой? Пожалуйста! Я честное слово через неделю верну тебе! — с неприличной завистью выпалила Елена, уже чуть не подстанывая от жалости, что набрала столько книг — а самую красивую, самую захватывающую дух заметила только теперь.
— Ты же не поймешь ничего, — все еще не отрывал глаз от книги Крутаков.
Елена на это его замечание до жути обиделась, быстро отошла, хлопнулась на диван, отбросив в сторону все набранные до этого и под мышкой придерживавшиеся книги — чувствуя, как от обиды отвратительно пунцовеют щеки.
— Да я не в этом же смысле! — расхохотался Крутаков и быстро присел перед ней на корточки, так что его смоляная башка от верхнего света разом изумительно блеснула всеми длинноволосыми волнистыми переливами. — Ну что ты, пррраво слово, обижаешься на меня все вррремя! Я же говорррю, что ты шрррифта, вязи не ррразберррешь! Безумно же читать трррудно, даже мне, хотя я старррославянский учил немножко…
Так же быстро встав и взбрыкнув головой, откинув назад волнистую шевелюру (на миг от этого брыка показалось, что жесткие волосы с легким завитком на ровно стриженных концах достают аж ниже лопаток) и подойдя к стеллажу у окна, на книжной полке вровень со столом Евгений принялся что-то выкапывать:
— Может, тебе вместо этого брррюссельской капусты?
Упоминания о какой-то брюссельской капусте она восприняла уж и вовсе как глупую мещанскую насмешку — и собралась уже было потребовать, чтобы он немедленно проводил ее до метро — но Евгений вдруг достал маленькую книжицу в пластиковой обложке:
— Если хочешь Евангелие почитать — возьми лучше вот это, брррюссельское. Харррэ́ обижаться! Ну если хочешь, конечно, беррри Остррромирррово. Я тебе авоську какую-нибудь найду, чтоб до дома дотащить!
В дверь комнаты кто-то боязливо постучался.
Крутаков вышел в темную прихожую и у него под ногами молчаливо и радостно замелькало восьмерками какое-то крошечное существо — а откуда-то слева послышался женский голос. Крутаков, как будто стесняясь, быстро притворил за собой дверь, и Елена только приглушенно слышала как он строго вычитывает:
— Мама, ну мы же договаррривались, что ты никогда не стучишь, если у меня гости и закрррыта дверь! Что случилось? Чапа, перррестань немедленно…
Сбивчивых тихих извинений женским голосом она уже не расслышала, только переливчатый приятный тембр.
На коврике справа от Елены, ближе к окну, лежал, как домашний пес, четырехтомник — в досягаемости вытянутой руки от узенького изголовья дивана — явно чтобы можно было, лежа, в любой момент дотянуться и погладить. Елена встала и, чуть прищурившись, прочитала название: Толковый словарь живаго великорусскаго языка Владимира Даля. «Ах, вот что Крутаков читает на ночь», — улыбнулась она про себя. Взяла лежавший сверху том — тоже старинное, дореволюционное, издание — совсем, совсем ветхие коричневатые странички — рассыпала ворох, пролистнула осторожно, открыла наугад и с изумлением (без всякого труда — не в пример Остромировым заковыкам — разобравшись с ятями и ерами) прочитала первую попавшуюся статью — «Человек — каждый из людей; высшее из земных созданий, одаренное разумом, свободной волей и словесною речью. Как животное отличается от растенья осмысленною побудкою и образует особое царство, так и человек отличается от животного разумом и волей, нравственными понятиями и совестью и образует не род и не вид животного, а царство человека. Посему нередко человек значит существо, достойное этого имени. Человек плотский, мертвый едва отличается от животного, в нем пригнетенный дух под спудом; человек чувственный, природный признает лишь вещественное и закон гражданский, о вечности не помышляет, в искус падает; человек духовный, по вере своей, в добре и истине; цель его — вечность, закон — совесть, в искусе побеждает; человек благодатный постигает, по любви своей, веру и истину; цель его — царство Божие, закон — духовное чутье, искушенья он презирает. Это степени человечества, достигаемые всяким по воле его. | Служитель, прислуга, лакей или комнатный. Эй, человек, подай, трубку!»
— Пошли, одевайся, собаку пррридется выгуливать, — изнемогающим тоном заграссировал, засунув в дверь голову, Крутаков. — Говорррил же им сто ррраз… Невозможно с ними… Лови авоську — складывай избррраную маккулатуррру — я тебя до автобуса пррровожу, поздно уже, тебя мать, небось, ждет.
И Елена чуть не расплакалась у подъезда (некстати, совсем некстати на звенящем морозе), видя, как Крутаков, стесняясь себя, аккуратно переставляет, подхватив под пузо, через колкий крутой сугроб в инкрустированный окурочьими фильтрами, заглазированный хрустким снегом палисадник старую дрожащую маленькую суку черного карликового пинчера с ранимыми лапами и чайными бровями.
I
Последний поезд метро почему-то всегда можно было безошибочно распознать по звуку — и это каждую ночь было для Елены загадкой: ведь до этой минуты к глухой барабанно-контрабасной фуге метро, где-то под домом, высвобождавшейся из-под все более рудиментарного, а затем и вовсе отмиравшего аккомпанемента городского дня (за беззвучной ширмой шелеста страниц — а еще чуть глубже — звуках читаемого), она даже не прислушивалась. И никогда не могла бы сказать, к примеру: «ага, вот эта электричка — предпоследняя». Или — «скоро — час ночи». Однако последнюю, медленную, чуть завывающую на ночь подземельную ноту сразу выхватывала из тишины — и каждый раз настороженно думала: «а может — не ходить завтра в школу? Сколько времени сразу высвободится! Можно будет сейчас немножко поспать — а завтра дочитать». Размышления на тему преимуществ прогула занимали (подспудно, не мешая, впрочем безостановочному чтению) еще с полчаса. Потом эта тема (под наплывом гораздо более интересных текстов) забывалась.
И только уже часа в два, когда веки смыкались и нужно уже было выбирать сразу и между жаждой успеть дочитать за ночь очередные две-три книги (Крутаков всегда был безжалостен в сроках «сдачи макулатуры»), и малодушным мягким земным притяжением подушки (едва только на секундочку позволишь себе из полулежащего, эмбрионального положения выпасть в горизонт), уже нашептывающей туманные сновидения, нагло плывущие, не стесняясь, прямо поверх текста, — а главное страшным, почему-то пробуждавшимся именно в этот час голодом, и — наконец, самой что ни на есть неостроумной (и всегда, к счастью, побеждавшей) идеей сбегать пописать в туалет — начиналась настоящая борьба. Лезть в холодильник на поиски съестного — значило неминуемо разбудить Анастасию Савельевну — а на очередные разбирательства тратить силы сейчас уж точно никак не хотелось. Забежав на секундочку в туалет, и, на обратном пути голодно взглянув на темную кухню, она возвращалась, подбивала обоими кулаками подушку покруче — и, чувствуя, что между веками можно уже спички вертикально ставить — все равно глаза закроются, — с каким-то спартанским остервенением хваталась за книжку.