— Дуррра, — хладнокровно повторил опять Крррутаков. — Перррестань, говорррю же тебе, выпендррриваться в школе. Пррриберрреги прррыть для чего-нибудь серррьезного. Тебе аттестат нужен. Как ты в универрр свой поступать иначе собиррраешься? — сжав губы и со злостью выдохнув через ноздри воздух, так, что в окружающем его морозном ареоле аж заклубился пар, Крутаков зыркнул на нее с отвратительным, чуть ли не учительским выражением в глазах, мотнул чернявой башкой, развернулся и пошел прочь по Тверскому бульвару.
— Какой ты зануда, оказывается, Крутаков, а… — Елена недовольно шла за его быстрой, легкой, как будто танцующей фигурой по иссиня-ясному, на яркой снежной эмали тончайшей кистью, чернилью рисованному, до боли в глазах блестящему бульвару, даже не спрашивая куда он направляется — но ни в коем случае не желая расстаться на этой неприятной, скандальной ноте — и крайне тревожась за будущность своего читального билета в его разъездной, карманной, библиотеке.
Все последние разы встречались они, хоть и часто (ритм диктовался ее читательской жадностью, и звонила она ему выклянчить чтива через каждые пару дней), да мельком — Крутаков куда-то все время бежал, было ему все время некогда, все время не до нее, и — приняв у нее книги — как пустые бутылки в пункте приема опорожненной стеклопосуды — выдавал ей взамен новые — и уносился по каким-то своим загадочным делам. А сейчас вот, и вовсе, казалось, судя по его злобному виду, готов был прервать с ней знакомство.
— Я вообще не понимаю, зачем я до сих пор туда хожу… Какое они вообще имеют право?! Десять лет жизни отнимают у людей! И чему они учат?! — в отчаянии говорила Елена Крутакову в спину, уже почти на бегу, потому что Крутаков, не оборачиваясь на нее и продолжая отвратительнейше ругаться, все ускорял и ускорял шаг. — Учителя — это просто недоразвитые закомплексованные несостоявшиеся в профессии уроды, всю жизнь идеологически обслуживающие преступный режим — которые на учениках срывают собственные комплексы… За редчайшими исключениями, которые только подтверждают правило! Чему, чему они могут научить? Только тому, чтобы подчиняться системе, встраиваться в систему, никогда не сметь стать личностью! Ты посмотрел бы на наших отличничков! Отморозки покорные! Дрессированные люди! А звонок! Звонок один чего стоит!
Крутаков, чуть удивленно, еле заметно, зыркнул на нее через плечо.
— Я говорю — звонок! Звонок в школе! Как в казарме! — уже почти кричала она, разозлившись на его ругань уже и сама. — Это же оскорбительно! Что за человеконенавистнический звонок! Как в тюрьме! Зачем нужно оглоушивать этим отвратным блевотным звонком в школе — дрессировать людей, как собак Павлова, а? С урока — на урок! По звонку! Да еще и громкому, как будто бьются тысячи блюдец! Мне просто вот физически неприятен и оскорбителен этот звонок! Что, неужели нельзя просто по ходикам конец урока замечать?!
Крутаков рассмеялся и, наконец, чуть замедлил ход:
— Ну ладно… Дурррында. По ходикам! По пррравде говоррря, я и сам не знаю в жизни ни одного пррриличного человека, которррого бы из школы в свое вррремя не выгоняли. Я имею в виду — «выгоняли» как пррроцесс — или как рррезультат, все ррравно.
— А тебя? — с надеждой переспросила Елена — вприпрыжку забегая вперед Крутакова и убеждаясь, что Крутаковское (чисто выбритое сегодня) лицо не сверкает больше на нее злющими вишневыми глазами — как всего минуту назад.
— Меня выгоняли как пррроцесс как ррраз… За поведение тоже, ррразумеется… — рассмеялся он. — По чистой случайности недовыгнали. Ладно. Вали отсюда. Мне бежать по делам надо. Завтррра позвони рррасскажи, что в школе было. Не смей больше тррриколоррром всуе махать.
Несмотря на отвратительно наглую, на взгляд Елены, манеру Крутакова, обнаружилась у него вскоре одна крайне любопытная черта — наглая же телепатия, что ли — Елена затруднялась определить это про себя точно: по двум-трем абсолютно случайным фразам или вопросам, брошенным ею во время их коротких встреч, он умудрялся как-то необычайно ловко выискать для нее — и приволочь на следующую встречу каких-то точных, отвечавших ей — или как-то рифмовавшихся с вектором ее довольно капризного сиюминутного, менявшегося день ото дня, интереса, книг — причем (и это она особенно в его интуиции ценила) не всегда согласовавшихся с ее мнением, с ее духом — а чаще даже, наоборот, абсолютно противоположных, цеплявших, раздражавших — и заставлявших делать какой-то шаг с преодолениями препятствий. Эти книги Крутаков приносил как бы случайно — в нагрузку к заказываемым, выпрашиваемым, выбиваемым ею эмигрантским романам, стихам и запретной истории.
Так, когда Елена однажды жаловалась, что ума не может приложить, как их учительница биологии, всю жизнь изучая чудеса фантасмагорически сложного устройства растений и животных (и в частности — с таким извечным вдохновением рассказывая про удивительную, совершеннейшую, хлорофилловую фабрику фотосинтеза у зеленых растений — с какой-то стати как бы случайно практически из ничего — из таких, казалось бы, призрачных вещей, как свет, вода и углекислый газ — мастерящую как раз необходимый для жизни человека кислород — то есть, как-то совсем случайно — именно то, без чего мы бы все моментально умерли), как эта же самая Агрипина Арефьевна может быть настолько тупа, что считает, что это все появилось во вселенной само собой — или — еще хлеще: что возникли все эти чудеса по заданию коммунистической партии и с благословения человекообразных идеологов материализма («Может, у этой несчастной пррросто микррроскоп плохой, а? Или что-нибудь в глаза попало? Пррросто-напррросто эта бедняга, когда глазеет в микррроскоп на пррростейшую инфузорррию-туфельку — не замечает внятный след сандаля с пррравой ноги Ррробинзона, оставленный на песке специально для одичавших аборрригенов-пятниц с дикого необитаемого острррова советской науки! Она, небось, и биологии-то еще по этому долболобу Лысенко училась!» — иронично отповедовал Крутаков), притащил ей в следующий раз советскую пропагандистскую книжку про одного из видных основателей материализма и атеизма — с говорящей (даже громко и мокро хрюкающей под дубом и парнокопытно попахивающей — специально для уха и носа русскоязычных насмешниц конца двадцатого века) фамильей Кабанис. «Далекий предок Кабановича из деревни Кабаны», — заключила Елена.
С семантическими проговорками фамилий были у нее вообще в эти дни (и даже, вернее, ночи, с недосыпу) странные откровения: обнаружилось, например, что из всех захваченных в плен и заготовленных на убой ленинскими бандитами друзей и приближенных царской семьи, человек по фамилии Трупп — оказался убит вместе с царской семьей, а человек с фамилией, наоборот, Жилльяр — выжил, причем по чистой случайности.
Когда же она, исключительно по большой любви и доверию, предложила на уроке физики, в школе, вниманию Ани Ганиной жесткое эссе Бунина о ленинском ма(нь)яке Маяковском, Анюта (снисходительные представления которой о интеллигентности людей сводились к тому, чтобы люди не матерились и не говорили при ней ни о чем грубом и неприятном), насупившись, сердито сказала, что «восторгов по поводу текста не разделяет»:
— Это же кошмар! Ужас! Бунин так грубо пишет! Как он мог! Мне так нравилась его «Митина любовь» — там он такой нежный…
— Анюта! О какой нежности ты можешь говорит?! Бунин присутствовал при захвате и уничтожении страны убийцами — был специально организованный большевиками голод, где-то даже трупы жрали! Бунин был очевидцем физического уничтожения всей русской культуры и ее носителей — и замены их на проплаченных коммунистами фигляров-пропагандистов с плакатным стилем, которых предписывалось считать поэтами! Какая уж тут нежность! Если бы Бунин писал в своем обычном румяном стиле — он бы просто соврал! Это — честное свидетельство! Которому мы обязаны верить уж гораздо больше, чем пропаганде, которая нас в школе убеждает, что платные соловьи коммунизма якобы были не подонками и не соучастниками — а поэтами!
— Ну, Бунин не совсем прав… Мне некоторые ранние стихи Маяковского нравятся…
— Аня! Геббельс, возможно, тоже в юности милые стишки писал! Единственная разница только в том, что там, в Германии преступники и их идеологи и пропагандисты названы преступниками, и преступная идеология запрещена — а у нас — нет! Мы не должны любоваться этим Бунинским свидетельством — тут речь не про любование и не про стиль — мы должны просто принять его, как горькую пилюлю, как противоядие против пропаганды.
— Но я все равно не понимаю: вот как Бунин может быть таким разным — таким нежным в художественной прозе — и таким ужасным, грубым здесь…
— Анюта, я вот, лично — совсем не поклонница слащавой прозы Бунина.
— А мне вот как раз он очень нравился! До сегодняшнего дня! — с несвойственной ей жесткостью настаивала Аня. — Пока я не прочитала эту гадость!