— Знаешь, я, вот, в газете вчера прочитала… — осторожно затянула мать, — когда Елена, во вторник, собираясь на встречу с Крутаковым, стоя перед зеркалом и быстро распустив косу и чуть завив волосы плойкой, наклонила голову вперед и сбрызгивала локоны лаком. — Я прочитала, что есть такие токсикоманы, которые брызгают лаком в целлофановый пакет, засовывают туда голову и нюхают. Я вот думаю: ты у меня такая бледненькая… Ты осторожней с лаком-то…
— Ты совсем идиотка, что ли? — слабым голосом поинтересовалась Елена, хлопнула дверью — и ночевать вечером пошла к Ривке Марковне.
II
Ривка скверно заваривала чай («евреи, не жалейте заварки»), и, видимо от длительного одиночества, имела странную привычку разговаривать с едой.
— Курочка, курочка, — курлыкала Ривка, колдуя над сковородкой, пока Елена забившись в угол между пыльным олеандром и космического размера кустом сорняка-алоэ, с парижской книжечкой Ремизова в руках, пыталась не концентрироваться на чудовищном горелом запахе — щедрейшей самоотверженной жертвы Ривки (из военных, тысячелетних, ледниковых, запасов в морозилке) — синюшной плохообщипанной птицы.
— Я не голодна, Ривка Марковна!
— Мяты, мяты… Положи себе в чай мятки… — медленно, как в невесомости вертела к ней кудлатой белой головой Ривка. — Сорви вон там! — и тяжело поводила отекшими, монструозными карими глазами.
С мятой жиденький чай действительно становился терпимее.
Не сомкнув (со свежим чтивом), разумеется, за ночь глаз ни на секунду, на следующее утро Елена решилась на невероятную авантюру: сказала Ривке, что плохо себя чувствует, и попросила разрешения остаться выспаться — пока та пойдет на работу — в ее же школу. Ривка, до смерти счастливая, что живая душа будет ждать ее в квартире, когда она вернется с работы — мигом вручила ей вторые ключи. Выспавшись (проспав аж целых четыре часа подряд), проснувшись за полдень в отличнейшем настроении, и зная что Ривка еще долго не вернется с продлёнки, Елена решила залезть в душ: ванна была чистенькая, с кофейным кафелем, отдраивала ее Ривка с такой же маниакальной тщательностью, как и Анастасия Савельевна — свою. Снаружи, в кривеньком темном коридоре, на деревянной антресольке хранились десятилетние дефицитные запасы стирального порошка «Лоск» (если хоть что-то в магазинах появлялось, Ривка, отстояв гигантскую многочасовую очередь, и боясь внезапно слечь, закупала сразу запас на вечность), а сбоку, в конце коридора, набросаны были старые дырявые половики (которые, конечно же никак нельзя было вышвырнуть, потому что они были дороги Ривке как память) и какой-то пыльный хлам — так что ванная казалась самым чистым местом в квартире. Зато вот душ висел крайне неудобно: низенько, под стать Ривке, но не Елене. Стащив душ со шпенделя и с блаженством обливая горячей водой макушку, чуть наклонив голову и отдуваясь от побежавшей по лицу водяной занавеси, Елена вдруг с улыбкой вспомнила, как в детстве бабушка Глафира, купая ее в ванной (у себя дома, в Замоскворечье), зачерпнув воды своей смуглой ладонью с искривленными артритом пальцами, поливала Елене на голову, весело приговаривая всегда одну и ту же присказку: «С гуся вода — с Лены худоба!», — с залихватским певуньим заходом на гу-у-у! — как будто сама голосом со звонкой водяной горки скатывается. И только теперь, дожив до пятнадцати с половиной лет, прожив без бабушки полжизни, Елена вдруг начала догадываться, что сгоняя с нее «худобу» Глафира вовсе не имела в виду сделать ее толстой. В детстве же Елена как-то ассоциировала эту игру с гусиной кожей, которой покрывались мокрые руки, если становилось холодно — и тут же, заслышав Глафирину присказку, радостно начинала играть в гуся: хохотала, принималась брызгаться бьющими по воде крылами, и вся ванная — стены, пол — в два счета оказывалась мокрой, и абсолютно мокрым моментально оказывался бабушкин пестрый халат с малиновыми ягодами. «С гууууся вода — с Лены худоба!», — весело, с удивительной морщинистой улыбкой, в которой принимало участие абсолютно всё ее лицо — и высокий благородный лоб, и густые брови, изогнутые полной дугой, и глаза, глаза — удивительные, темные, смеющиеся, любящие глаза, — и лучащиеся улыбчивыми морщинами щеки (каждый кусочек ее лица мгновенно оказывался как бы расплавленным улыбкой), нараспев приговаривала Глафира — еще и еще раз, — закатав чуть повыше рукава байкового своего халата, и обливая маковку Елены вновь из пригоршни водой.
Елену немножко удивляло, что, несмотря на то, что считала она бабушку Глафиру вполне ответственной за сломанную судьбу Анастасии Савельевны (отговорила поступать в театральное, с этими своими идиотскими трусливыми советами о крепкой инженерной профессии и надежном куске хлеба), — всё последнее время она тем не менее почему-то все чаще и чаще вспоминала Глафиру — с такой яркостью и ощутимой теплотой картинки — какой, пожалуй, не удостаивалась даже серятина школы, мозолящая глаза ежедневно. И в этих настойчиво всплывавших, как будто то и дело самовольно стучащихся к ней в дверь, картинках чувствовала Елена какую-то загадку, какую-то притягивающую тайну. И все чаще и чаще в этих воспоминаниях прогуливалась, изучала их — что за ласковый свет, что за шарада там запрятана. Вот и сейчас, обливая себя из горячего душа, она так явственно увидела, как Глафира, вспомнив про выкипающую на плите картошку, оставив Елену на минутку в ванне, бежит на кухню, — и, с мокрым проворством как бы вновь вселившись в свое пятилетнее тело, Елена, с хулиганской улыбкой выскочила из ванной, хватанула огромное махровое полотенце, завернулась наскоро, так что и впереди и позади волочился великолепный королевский шлейф, выглянула, не идет ли Глафира обратно — и — оставляя мокрые, темно каштановые следы на некрашеном крупном паркете, рванула в гостиную. Глафирина гостиная была чудесная, очень светлая: с тремя окнами, одно из которых было угловым. Слева тянулись во всю стену темные книжные стеллажи (которые на срезах полок, между книгами украшены были резным мелким темно-коричневым орнаментом — как будто сделанным из шишек), и на полках — перед корешками книг — гуляли слоны, танцевали балерины, плавали лебеди — бабушка почему-то обожала статуэтки. Справа в углу стоял большой круглый стол с изогнутыми, как будто танцующими в припляс коричневыми ножками, накрытый тускло-лиловой толстой тканной хлопковой скатертью с кистями, достававшими аж до пола — и на столе сейчас (в самом центре) стояло что-то крайне интересное — какое-то чудесное лакомство, высокий холм, накрытый белой большой льняной салфеткой — Елена все никак не могла разглядеть отсюда, со своего теперешнего расстояния (из Ривкиной квартиры) — что же там именно? — безе, сложенные высокой пирамидкой? высокий пирог с глазурью? — и только по ощущениям пальцев вспомнила, что молниеносно привспрыгнув на цыпочках, едва дотянувшись, чуть не сдернув на пол скатерть, поддергивая ее к себе, приподняв салфетку, и засунув под нее руку, выдирает из какой-то интересной, едва застывшей белой сладкой сахарной массы приятно рельефную на ощупь, очищенную половинку грецкого ореха — и уже засовывает орех было в рот — но тут резко меняет планы, и, зажав орех в кулаке, несется к балконной двери. О, тут уже надо было действовать очень быстро — потому что даже за слоем кухонных звуков Глафира неминуемо расслышала бы кряк тугого балконного шпингалета, — надо было проделать все в феноменальном стремительнейшем полете, и главное, не запутавшись, не запнувшись о волочившееся полотенце: на балконе, справа, в старой белой кухонной двухэтажной навесной полке, с приглашающе приоткрытой дверцей, давно уже снятой и поставленной сюда «на выброс», у Глафиры жила… даже не то чтобы жила — а квартировалась одна и та же супружеская чета голубей, каждый год весной доверчиво прилетавшая к ней выводить птенцов. А так как с голубями, так же как и со шмелями, так же как и с любой приблудной щенной сукой, так же как и с каждой живой тварью, заключался у Глафиры какой-то особый договор — то любые поползновения голубят «погладить» строжайше запрещались — и сейчашняя шпионская вылазка на балкон грозила в любую секунду обернуться скандалом. Именно поэтому успеть накормить голубят орехом надо было до того, как скандал разразится. Елена выскользнула на балкон, присела и приоткрыла шкафчик: внутри было теплое тихое шевыряние. Боясь распахивать дверцу шире, боясь спугнуть, Елена, тихо перемещаясь на корточках (между прочей балконной рухлядью), чтобы заглянуть под правильным углом, наконец, уже на коленках, всунула-таки нос в дверцу: что-то шолохнулось, шарахнулось, ухнуло — и Елена, обмерев от восторга, увидела в гнезде из тряпичек и веток, выстланных пухом, двух фиолетовых крошечных беспёрых лысых с ярко-желтым, желтковым, пухом длинношеих уродцев — которые тянулись вверх, пытались держать головы, но не могли, и роняли себя на донышко в гнездо. Зрительно сопоставляя размер их клювов — и орех — Елена быстро раскрошила его в пальцах — и просунула руку в щель — и тут — откуда-то сбоку, из-за дверцы, справа, быстро-быстро, со страшной силой, и чудовищной меткостью, как будто прививку делая (сначала пирке-пирке-пирке! а потом — манту-манту-манту!) забарабанил по ее руке рассерженный нос голубихи — всего несколькими секундами раньше, чем Глафира появилась на балконе и, ахнув, подхватила Елену на руки.