Через пустыню
(Роман)
Они хотели настоящей, большой жизни — большой, настоящей жизни для всех, ну а уж если это невозможно, то хотя бы для самих себя: ведь с чего-то надо начинать. Но какой она должна быть, эта большая, настоящая жизнь, поначалу никто толком не знал. Однако потом самые старые стали припоминать, какую жизнь вели в былые времена европейцы, а самые молодые предпочитали постигать ее в кино или по телевизору. Что же это означало? Пить, танцевать, приобретать большие игрушки, притворяться, будто не ревнуешь свою жену, ибо настоящая, большая жизнь — это, конечно, хорошо, но не могли же они вести ее в обществе замызганных, неграмотных крестьянок, служивших им до той поры супругами, на которых они вымещали свои невзгоды. Поэтому после войны все они, один за другим, развелись, чтобы взять себе в жены напомаженных буржуазок с вытравленными перекисью волосами, увешанных драгоценностями и умеющих говорить по-французски грассируя; а наиболее удачливые или же опрометчивые женились на европейках, так как им в свое время довелось много путешествовать по белу свету во имя общего дела.
Конечно, немало хлопот доставляли те, кто не попал в круг избранных, у кого не было ни виски, ни белокурых грассирующих супруг, ни светских развлечений. А они столько раз слышали о том, что рай уготован для всех, и сдуру поверили в это, решив ломиться в закрытые двери изо всех сил — так, чего доброго, в один прекрасный день двери могут не выдержать. Вот мерзавцы! Они это нарочно? Хотя, вполне возможно, они попросту не отдают себе отчета, не понимают, что если они и дальше будут так напирать, то двери в самом деле не выдержат и раю придет конец. Но что они выиграют, эти глупцы, если уничтожат рай? Ведь в любом случае все туда войти не могут, место ограничено, а они плодят детей, как мух.
Время от времени избранники, заранее все рассчитав, приоткрывают дверь и впускают горстку, но протискиваются-то всегда самые ушлые, они в конечном счете остаются в выигрыше, потому что вновь приобщившиеся становятся впоследствии самыми ревностными хранителями заветной двери. Случалось, правда, что по недосмотру туда проникал какой-нибудь карась-идеалист, вроде Мурада, и тогда чувствовалось приближение конца света, потому что вместе с таким гнусным типом обязательно ворвется немного вольного ветра, а уж от вольного ветра всего можно ждать. Торопись радоваться жизни, глупец! И жить-то тебе осталось всего каких-нибудь двадцать лет, так стоит ли портить их ребяческими бреднями? Романтика после того, как тебе минуло пятнадцать, — да это попахивает безумием. Если вино и женщины не могут избавить тебя от того недуга, есть психиатры, если же и они ничем не в силах тебе помочь, значит, ты неизлечим, у тебя проказа. А для прокаженных существуют лепрозории, ступай туда — таких, как ты, там тьма-тьмущая, вот и травите друг другу души всласть целыми днями и даже ночи напролет, пока не сгинете вдали от этого рая, который внушал вам такое отвращение.
Мурад все это знал (Камель, директор «Альже-Революсьон», был в этом уверен) и тем не менее бросил на стол свое заявление об уходе из газеты. Ну когда, когда, наконец, Мурад перестанет смешивать революционную повседневность с душевными переживаниями?
На столе Мурада лежал билет на самолет: Алжир — Париж, только туда, обратного не было. Мурад собирался лететь через месяц. Тридцать дней — срок недолгий, к тому же двадцать пять из них уйдет на путешествие с Амалией в Таманрассет. Собственно, пора уже вести обратный отсчет: двадцать девять, двадцать восемь… пятнадцать… три, потом два, а там, глядишь, один, и все — конец! Да взять любую жизнь — это всегда обратный отсчет: самый первый крик, который еще прежде, чем перерезана пуповина, вонзает вас, словно занозу, в окружающий мир, является в то же время первой отметиной, первым шагом на пути к окончательному исходу. И все-таки никогда прежде Мураду не доводилось ощущать это так остро и зримо, как теперь.
Когда он бросил на стол маленький голубой конверт, Камель сказал:
— Ты устал. Мы все немного взвинчены. Самое лучшее для тебя — провести месяц в Сахаре, отдохнуть хорошенько. А до тех пор будет время подумать.
Он и так уже все передумал.
Ребята начнут полоскать его: «Париж? Ну конечно! Нечего нам мозги пудрить, и так все ясно. Значит, Париж? Ну что ж, счастливого пути! Поезжай, развейся! Мы на тебя не в обиде: через несколько месяцев или через несколько лет ты все равно вернешься, отбросив всякий стыд и позабыв о гордыне, без лишних эмоций, но и без иллюзий, ведь там-то ты что собой будешь представлять? Ровным счетом ничего! Безработица, инфляция, темноглазые собратья, всеобщий страх, к которому примешивается твой собственный, будут преследовать тебя по пятам, загонят в самый дальний угол отведенной для таких, как ты, резервации, и напрасны будут твои мольбы о помощи — их никто не услышит, здесь к тому времени тебя забудут!»
Да, все это ребята станут говорить вслух, «на публику». Но в глубине души будут надеяться, а то, чего доброго, и потребуют, чтобы Мурад забрал свое заявление обратно, ибо в сокровенных тайниках их сердец затаился страх, они, должно быть, боятся, как бы его отъезд не пробудил в их душе все те голоса, которые они всеми силами пытаются заглушить. Если в понедельник или, еще лучше, в тот же вечер он вернется к ним с какой-нибудь чепуховой заметкой на пятнадцать строк, они готовы будут устроить праздник по этому поводу. Слава тебе господи! Голод, страх или малодушие заставили блудного сына вернуться к привычной кормушке. Это свидетельствует о том, что у него нет другого выхода. Несостоявшийся уход — это всего лишь мимолетное заблуждение, ошибка. А истина — в кормушке.
Но приятели ошибались. Если исходить из этого, то Мурад с таким же успехом мог бы жениться, наплодить, подобно другим, детей и, как все другие, бросить их на улицу, не обращая внимания на истошные крики матери, у которой бесконечные беременности, пеленки, ежедневный кускус и неизменное покрывало, сросшееся с ее кожей, потому что она не могла показаться с открытым лицом на улице, убили все мечты задолго до того, как истощилась ее жизнь. В тридцать лет она превратится в женщину без возраста… без лица… останется только бессильная ярость в голосе, срывающемся на пронзительных нотах, когда она исступленно будет звать своих сыновей: едва дождавшись рассвета, они спешат за порог, который сама она не смеет переступить и которому до самой смерти суждено стоять неодолимой преградой между нею и жизнью; подумать только, в четыре года они уже умеют презирать, быть жестокими, гнусными, как и полагается мужчинам.
Мурад мог бы поступить в какое-нибудь министерство, работать там на совесть или брать взятки, ловить рыбку в мутной воде или просто на удочку, слоняться без дела по улицам, вообще жить, любить… только бы убить время, заполнить пустоту, — но все это ему было не по вкусу.
У него оставалось немногим больше месяца, чтобы разделаться с последними долгами: принять в редакции двух шибко независимых представителей Квебека, направленных сюда партией, съездить — чистая слабость! — в деревню попрощаться с матерью и, главное, совершить путешествие в Сахару вместе с Амалией, которой газета, где она работает, поручила подготовить материалы о нефтедобыче. К моменту их возвращения Амалия завершит переход через пустыню, а в его жизни закончится переходный этап. Затем они отправятся в путь, быть может, даже на одном самолете: она — возвращаясь в родные края, он — покидая родину.
И причиной тому — ничтожное происшествие. На этой неделе нечего было ставить в номер на полосу, посвященную культурной жизни (за эту рубрику отвечал Мурад), но так бывало не раз.
Если в этой области на территории республики ничего не происходило, то Мурад-то тут ни при чем. Выход из положения обычно находили, обращаясь к зарубежным событиям: просто невероятно, сколько всего происходило за одну только неделю за границей. Однако в последнее время в газету все чаще стали приходить письма вроде этого: «Я ничего не имею против Маркизских островов, но почему вы не пишете о том, что происходит у нас?»
И на сей раз Камель был непреклонен:
— Мне нужен многотомный роман о какой-нибудь выставке марионеток, но только непременно наших, и никаких пятнадцати строк, пусть даже гениальных, о последнем фильме Феллини.
— Очень мило, — сказал Мурад, — только не могу же я сам выдумать какое-нибудь событие.
— Придется обратиться к запаснику, — заметил Серж.
Запасником, или, как его еще называли в газете, Гимом, был Джамель Стамбули; в редакционном портфеле всегда имелись на случай острой необходимости одна-две его статьи. С Джамелем можно было жить спокойно. Ну, прежде всего, каждому было ясно, что его статьи читались лишь небольшим числом рьяных поклонников да некоторыми иностранцами: по причине высоких материй, о которых там шла речь, средний читатель сразу терялся. Гим — это было сокращение от прозвища Гигант Мысли. Джамель это знал и нисколько не обижался; он сам говорил, что пишет для the happy few[86], что же касается остальных… Широким жестом он решительно отметал их.