Улыбнувшись, Елена села в ванну, решив, что в Ривкиных минималистических габаритах удобнее все-таки наполнить ванну, чем принимать душ — размотала на звездной решетке стока смешную, цепную пробковую пробочку, запруженная труба недовольно что-то пробурчала — и тут вдруг — точно как в детстве, с хулиганским планом, Елена выскочила из воды, и, оставив душ дельфиньим методом наполнять акваторию, ринулась в Ривкину гостиную за припрятанными под подушкой книжкой и свежим западногерманским журналом, а потом — уже на полпути обратно — застыв на миг, развернулась, забежала в Ривкину комнату, схватила ее черный допотопный телефон с длиннющим проводом (с блаженством теперь уже настоящего, вдохновеннейшего, сибаритнейшего прогула), примерила его к беленькой, обструганной, пахучей (явно, специально для прогулов) деревянной банной полочке — и, дождавшись, пока наберется ванна, выключив душ, в горячую воду ухнула, удобнейше положив полочку с телефоном и чтивом поперек ванны, перед собой, как журнальный столик.
Набирая Крутаковский домашний номер (сразу почему-то выучила его наизусть: по какой-то остроумно закрученной рифме между первыми тремя и последними двумя цифрами), краем уха слушая, как с кромки целлофановой занавески гулко скапывают в наполненную ванну капли воды от осевшего горячего пара, от рифмы этих звуков Елена на секунду уплыла взглядом в Ужарово — и вновь увидела Глафиру — теперь уже сквозь верандное стекло, в уголки частых мелких деревянных перекрестий рам которого изнутри бились плененные комары: начиналась гроза, и Глафира, в которой от предгрозовой фиолетовости неба и про́грохов грома всегда тут же как будто тоже включался какой-то заведенный грозовой механизм, — начинала буйно действовать, жестикулировать, с жестя́но-стеклянным звоном носиться вокруг дома с крыночками, канистрочками, баночками, мисочками, подсовывая их под водостоки — с таким буйством и скоростью, будто и в ней самой было какое-то тайное с грозой родство. В ход шло всё: стеклянные, консервные, шпротные, килечные (уже было прилаженные под окурки); и одно никелированное корытце в форме скрипичного альта, в котором только порося купать. И вот сейчас с крыш уже вовсю лило, по всем драным дырявым перемычкам кровли, по всем углам, и в центре, и через каждые пять-десять сантиметров, из всех жестяных прорех — которых было на кровлях веранд не счесть, со всех сторон — и Глафира, всем этим своим колдовством с виртуозно расставленной перкуссией, звенящей, звонко отражающей капли и струны струй, стократ усиливала грозовую музыку в такт раскатам грома. Грозы Глафира боялась панически. Но еще больше боялась упустить живительную влагу, которую через день, в момент знойной засухи (ровно с тем же выражением лица, как дарила Елене гостинцы) жаловала кустам смородины, пахучей вымахавшей рассаде помидоров с осьминогом темно-зеленого абажура вокруг крошечного кирпично-незрелого плода, — и еще более невероятно пахучим, если пригнуться и потереть колкий лист, скрюченным огурчикам, колючим и сахарным, — и фасонистым летающим тарелками патиссонов; ни водопровода, ни даже артезианской колонки не было, глинистый прудик, когда грозы долго не было, от жары часто пересыхал, за водой ходить приходилось с ведрами (а наследством Матильды — коромыслом — никто пользоваться не умел) на другой край деревни.
Иногда случалось счастье: редкое, тоже запретное. Пока Глафира, наскоро повязав косынку цвета спелой айвы, поверх заплетенных в косички и баранками уложенных седых, девчачьих волос, и накинув черный дождевик, бегала, как безумная, виртуозно налаживая музыкальные грозовые инструменты по периметру всего многоугольного, фатаморганного дома, а Елена ждала жареных грибов на пропахшей керосинкой Глафириной терраске при свете закопчённой алладиновой волшебной лампы (опять где-то на станции выбило пробки, или ураганом сорвало высоковольтный провод), сквозь растворенную дверь под козырьком над высоким крыльцом, сбегая от дождя и ветра, в этой общей грозовой суете на еще не темном небе, изредка случайной прямой стрелой запархивала птица — воробей, синица, трясогузка, пеночка — а раз — невероятно повезло — снегирь! — и почему-то всегда прятались они, метнувшись, у окна, где у Глафиры на узком белом подоконничке заставлено все было напрочь баночками с вареньем — и, если вовремя не накрыть ладонями, начинали с убийственной силой биться в стекло. Обычно Глафира подоспевала первой. Но тройку раз Елене все-таки удавалось улучить момент и спасти птицу самой — и, замерев со снегирем в руках, рассматривала его невероятной тонкой выделки веки. А Глафира, вбегая в дверь, умоляла: «Дай я только сама выпущу ее!» — а потом, уже выпустив благополучно (вскинув в воздух с крыльца), почему-то рыдала и испуганно просила: «Никогда не бери больше птиц в руки — позови меня, я сама, я умею, я знаю как надо…»; и Анастасия Савельевна объяснила как-то раз потихоньку Елене, что когда птица влетает в дом — в деревне все говорят: дурная примета, к смерти, — и что если кто возьмет залетевшую птицу в руки — и выпустит, тот скоро умрет. В средоточии этих идиотских, деревенских, Ужаровских суеверий, Глафирина самоотверженность и вправду была подвигом. А вот прожила же все-таки, как-то, плюнув на суеверия, при Елене семь бесконечно долгих (как сейчас оказалось) лет, ухитрившись рассувать ей таких ярких гостинцев по всем закромам, авансом на всю жизнь — без нее. И сейчас Елена видела себя опять в ванной, в Глафириной квартире — Глафира, отогрев ее от балконной вылазки в горячей воде, и завернув в полотенце, артритными своими ладонями, вскинув ее, держала ее перед собой на весу — даже уже не ругалась, а опять сияла всеми морщинками: Елена вытянула правую руку, дотронулась до ее морщинистой щеки, потом развернула к себе свою ладонь, посмотрела на старушачье-сморщенные от долгой горячей ванны подушечки собственных розовых пальцев — сравнила с кожей Глафириной морщинистой щеки, притронулась пальцами к Глафириной щеке еще раз — и рассмеялась сходству, — и, втянувшись в такую до мистической оторопи живую картинку сейчас сначала зрением, потом ощущением пальцев — а потом и всем существом, — как только бабушка спустила ее на пол, она из чистого баловства уже решила все-таки разузнать, что же за угощения там выставлены на столе: вбежала — в гостиную (двенадцать телескопически уменьшающихся слоников один за другим слева на книжном стеллаже) — остановилась посреди комнаты, подумала: «или лучше воспользоваться сейчас этой несказанной свободой полупризрака и забежать все-таки опять на балкон полюбоваться голубятами?» — нет, надо все-таки заглянуть под белую салфетку на столе — почему же я не могу рассмотреть никак, что за лакомство там? еще секунда напряжения внимания, особого, чуть прищуренного внимания памяти — и… вот я тяну на себя блекло-лиловую скатерть с кистями, вот тянусь рукой к центру стола, к любопытному холму под льняной салфеткой… Крутаковский голос, жеманный (и чуть заспанный, как ей показалось), моментально вдернул ее, всю, без остатка, в сегодня.
— Клёвывали ли тебя, Крутаков, как клёвывали меня?
— Чего-чего? — хохотнул Крутаков на том конце трубки.
— А я между прочем живу сейчас у…
Но она не успела договорить. У Крутакова были «скверррные», как он тот час же раскатисто доложил, перебив ее, новости:
— У парррня одного знакомого в Питеррре обыск был — эти козлы пррриперррлись, прррикинь, в семь утррра, с орррдеррром на «изъятие клеветнической литеррратуры». А потом его на допрррос в ГБ увезли. Кажется, по 70-й статье его сажать собиррраются. Опять говно пошло по трррубам, коррроче.
— Крутаков, а ты уверен что тебя какой-нить товарищ майор не прослушивает?
— Майоррр… — язвительно передразнил Крутаков. — Да у меня уже не майоррра, а целого товарррища генерррала наверррняка в трррубку втиснули. — Да плевать на них. Чего я — буду по кустам, что ли, теперь хорррониться? По крррайней меррре они для себя ничего нового пррро этот обыск от меня не услышат — они и так всё пррро это прррекрррасно знают. Коррроче: пррришли, козлы, и… Тебя что-то слышно сегодня, как в тазу, дорррогуша, — с подозрением переспросил Крутаков.
Елена краем глаза взглянула на французское издание Ремизова и свежий номер «Посева», с гордостью прикидывая, высшего ли это сорта антисоветчина — или могло быть еще круче? — и думая, как изумится бедная Ривка, если завтра в семь утра придут с обыском.
— Нет, и главное — козлы — телевизоррр даже у него увезли! — злился Крутаков. — Видак укрррали, все видео-кассеты. Обобрррали, коррроче говоррря, как липку. Самое смешное — что гэбульники заявили ему, что его факс — это — «шпионское устррройство западного пррроизводства»! Вот кррретины!
Пока Крутаков рассказывал, как питерского парня возили на допрос в КГБ, вода в ванной стала остывать, и Елена, с обидой, все больше чувствовала себя в ванной как в вывернутой наизнанку лодке — лодке, в которой вода внутри, а не снаружи. Она осторожно, зажав цепочку большим пальцем левой ноги, вытащила пробку — выпустила из лодки немножко воды, потом аккуратно, зажав трубку ухом и передвигая вперед перед собой банную полочку, добралась рукой до горячего крана, выудила из-под воды душ, и тихонько, чтоб не задубеть, его включила.