...Мне стало неудобно скрываться, я пересилил внутренний внезапный холодок отчуждения, вытаился из дверного проема на площадку. От бетонной стены наносило жаром, будто угодил я в адово пекло. Чуть поодаль золотой куполок церковки, обрызганный овражной зеленью, прощально вспыхивал, скатываясь по склону в древесную сырь и дрему. В Москве стояла та редкая пора, когда можно было увидеть небо.
– Я думал, вы давно в Париже, – смущенно соврал я. Берлога сняла с меня последний лоск, но я еще не позабыл, что разговор с женщиной надо начинать со сладкой пилюли, если нет с собою розы. Конечно, умная женщина, прежде чем поставить цветок в вазу, обломает шипы; она знает, что сладкое позднее вызовет изжогу, а шипы могут быть ядовитыми.
– В Париж укатила Анна Ройтман, а меня послали в Баковку прельщать жен летного состава, – замысловато ответила Татьяна и, затянувшись пахитоской, обволокла себя голубоватым терпким туманцем. Женщина была в легкомысленном сарафанчике, и все заманное, что так притягивает мужиков, выпирало наружу, как сдобное тесто. Я подумал вдруг, отводя прилипчивый взгляд, что у Кутюрье странно скроено тело: миловидное бледное лицо, тонкие гибкие руки, узкие плечи, прозрачные восковые пальцы ну никак не вяжутся с крутыми обводами кормы, налитой грудью и тугими бедрами, назначенными природою обильно плодиться... Вроде бы всего много дано – и все пока впусте...
Мы замолчали. Мне хотелось поделиться своим горем. Я уже все простил Марфиньке. Мне было бы куда легче, если бы Марфинька сейчас где-то на другом конце Москвы вела любовные скачки... Нет, простить не простил бы и в жены, конечно, не взял, но пусть бы жила, Господи, радостная, гулящая, мерещилась где-нибудь на белом свете – и все... Что делать, коли сама природа создала Марфиньку для соблазнов и игрищ. Боже мой! Эти две женщины одной породы, одной выпечки... Они так рвутся к семейной радости, но все тщетно, судьба обрывает даже намек на бабье счастье...
– Ну и как летный состав?..
– Да, что как?.. Дамы-то в Баковке есть, да ангелы от них улетели... Павел Петрович, что я вам говорю, Господи. У вас своих-то горей лопатой не огрести, – сказала Татьяна с той деревенской простотой, от которой душа моя невольно заныла.
Я понурился, посмотрел вниз, где по остывающему двору брели, уперши взгляд в землю, угорелые, снулые, как мухи, люди... Глаза у меня защемило, заперчило под ресницами, и я стыдливо сковырнул слезинку. Подумал: что-то глаза нынче на мокром месте. Вроде бы совсем засохший мужик, а внутри-то, оказывается, все сжижло; значит, мозги мои едут набекрень... Прокисший студень в голове. Хворь есть такая, когда в сосудах нарастают пузыри да блямбы. Эх, знать, не дождаться мне того дня, чтобы нынешняя цепь сбоев дала осечку. Ведь любой системе, как бы дьявольски хитро она ни была задумана, суждено погибнуть. Только кому-то надо очень хотеть этого. И смерть приходит изнутри, лишь стоит подпустить из подполья клеща подпазушного...
Согбенные, опрокинутые властью люди, угрюмо бредущие по Москве, вызывали во мне отныне сердечные муки и бесконечную ненависть к похитителям воли. И нельзя было завопить о ней на весь белый свет, подумают, что из зависти клеплю, от обиды ору со злобою. Я знал, что ненависть эта сжигает меня, лишает последних сил, а тут еще Марфинька...
Я старался не думать о ней, отвлекал мысли всяческими уловками, да куда там; знать, должно пройти время, когда в груди засохнет все, заскорбеет, и болячка перестанет точить...
– Может, звучит кощунственно, Павел Петрович?.. Но хорошо, что все так случилось... Отмучилась. Ей-то, гулящей, в аду бы скорбеть, а теперь она – мученица, кровью заплатила...
Я понял, что Татьяна говорит о Марфиньке... Кутюрье, может быть, даже хотелось встать на этот легкомысленный, распутный путь, да крестьянская закваска мешала.
Я-то, по своей нелюдимости, полагал, что жизнь Марфиньки закатилась беззвучно, не вызвав в бессловесном народе ни искры сочувствия, а оказалось, что слух по несчастной не минул Москвы. И отныне не злые и завистливые языки колоколили сплетню, но поклончивые, богоприимные люди разносили страшную весть. Глядишь, скоро напишется и житие святомученицы Марфы, пострадавшей от неведомого эфиопа – слуги аидового...
– А может, и не было грехов-то особых за нею? – нерешительно заступился я за Марфиньку, обидевшись за нее.
– Может, и не было, – легко согласилась Татьяна. – Если бы она соблазняла с выгодой – другое дело... Это же ею соблазнялись. Любовь – разве грех? Иль не так, Павел Петрович? Найдите такую женщину, которой не хотелось бы любить?
Я кивнул. Решил не оспаривать туманную мысль.
– И что, вот так и будем отныне жить, как клопы под обоями, забывши о душе?.. Спрятались за железные двери, а что дальше? Чего еще ждем? Когда придут с ножами в ночное время? И стальная дверь с английскими замками станет сообщником твоего врага и мучителя... Дом – моя крепость. Павел Петрович, где тот дом? Дом ведь порушили... Явились, растерзали, убили... Бедная Марфа...
– Не стращай, Танюша. И без того страшно, аж жуть... Подождать надо, когда закипит, тогда вся пена наверх... Ее и снять шумовкой... Надо набраться терпения, проникнуть разумом в грядущее и прежде возжечь светильники. Иначе во тьме недолго оступиться и голову окончательно потерять...
– Как бы не опоздать, Павел Петрович. Промедлишь чуть – и пены не сымешь, и варево станет не целебным, но мертвым... Присохнет пена – не отодрать... Сколько раз опаздывали уже на моей памяти... Помню, как вы смущали нас: если человек не идет к Богу, то Бог должен прийти к нему. Мол, не надо спешить. А вы вдруг сами побежали к Богу не дожидаясь.
– Потому и побежал, что дьявол оказался возле...
Я резко повернул разговор, чтобы не листать мою бытийную книгу, вовсе не интересную для посторонних: слишком много оказалось в ней туманных, непрописанных и просто лживых страниц. Увы, судьба уже исполнена, и ничего нельзя удалить из нее. И как бы после ни искали доброхоты между строк жизнеописания вещих научений, нет в нем той тайнописи, кою, прогрев над огнем, можно однажды явить на свет, чтобы обнаружить что-то особенное, обеляющее иль выделяющее меня из толпы. Я – человек толпы, песчинка из сыпучего бархана, выветриваемого безжалостным временем, когда по прошествии лет останутся в осадке две-три золотинки и не более, но и те постепенно погрязнут в безмолвном иле.
– Да, но смутитель, враг Божий никуда и не уходил. Он всегда возле, на расстоянии руки. Куда бежать-то? С ним сражаться надо неустанно, глаза в глаза, – сказала Татьяна, залавливая окурок в стеклянной банке. Она, потянулась, свесила голову с балкона и тут же испуганно отпрянула.
– Потому и привязали себя к стулу, чтобы не угодить к дьяволу в плен?
– Да нет, Павел Петрович... Нет тут никакой загадки. Я просто боюсь высоты. Панически боюсь.
– Но, по-моему, вы из тех женщин, кто ничего на свете не боится...
– Знаете, может быть... Я не боюсь разбиться, нет... Когда я смотрю вниз, меня тянет полететь. Мне трудно сопротивляться. Мне всегда кажется, что стоит лишь прыгнуть, и тут же прорастут из лопаток крылья и подымут меня. И почему мы не птицы? – жалобно протянула женщина, вздымая переливчатый голос, будто выдувала его из свирели. – Мы же были когда-то птицами!.. Были, были! Я чувствую за плечами ветер. За что нас Бог так наказал? За что-о!.. – И вдруг грустно заключила Татьяна: – Наверное, за то, что мы, бабы-дуры, захотели страстной любви, детей, собственного мужика и тем приковали себя к земной суете, навесили к ногам неподъемные вериги... А с ними разве полетишь?
– Но мы были и рыбами, оттого любим плавать. Мы были земноводными, и оттого любим грязь. Любим так изваляться во всякой пакости, что порою и родная мать не узнает... Помните быличку, сын ушел из дома, болтался невесть где много лет. И вот вернулся, а родители не узнали его. Но разве мать может не узнать сына, если отпустила его уже взрослым? Да нет... Тут тайнопись. Или сын покинул дом грязным, а вернулся чистым, настолько прозрачным, что стал не похож на земных людей. Или наоборот...
– Вы все шутите, Павел Петрович... А я вам серьезно говорю... Хотя в чем-то вы и правы. Да, я хочу полететь в небо и в то же время знаю, что мне не улететь, что я обязательно разобьюсь. Я не боюсь разбиться, но если шмякнусь замертво, то мне никогда уже не полететь. Эти два чувства постоянно борются во мне. Во мне нет огромной веры, что у меня обязательно прорастут крылья и я полечу. Я мысленно прыгала уже много раз, я даже чувствую, как хлюпает мое тело об асфальт, и у меня даже в паху тянет. Так неприятно лежать на асфальте, как мешок с костями. Все столпятся возле, будут глазеть на меня неряшливую. Конечно, лететь к земле – это тоже полет, хотя бы секунды две. Это жутко захватывает. – Татьяна даже подергала ремни, чтобы узнать их надежность. Тяга ее, ужасная и трагичная, наверное, знакома многим; такое же чувство, помнится, не раз испытывал и я. Если нельзя воспарить птицею, вознестись в небо, как Иисус Христос, так почему бы не упасть камнем? Падение камня – это ведь тоже полет...