Вовсе нет. Напротив, нет ни одной формы перверсивных проявлений, сама структура которых не опиралась бы в каждый конкретный момент переживания на интерсубъективное отношение.
Отставим в сторону вуаеристское и эксгибиционистское отношение — здесь все очевидно. Возьмем в качестве примера садистское отношение, будь то его воображаемая форма или парадоксальная клиника.
Одно не оставляет здесь сомнений — садистское отношение сохраняется лишь постольку, поскольку другой находится ровно на той границе, где еще сохраняется субъект. Если же останется лишь реагирующая плоть, своего рода моллюск, которого теребят за края, а тот лишь трепещет, — то больше уже не будет садистского отношения. Садист остановится тут, неожиданно столкнувшись с пустотой, зиянием, полостью. В действительности садистское отношение подразумевает причастность согласия партнера — его свободы, его признания, его унижения. Доказательством тому служат так называемые мягкие формы садизма. Не правда ли, большинство садистских проявлений, оставаясь далеки от крайности, останавливаются, скорее, на пороге исполнения угроз — играя ожиданием, страхом другого, давлением, угрозой, наблюдая за более или менее тайными формами участия партнера?
Как вы знаете, подавляющее большинство клинических случаев, известных нам в качестве перверсий, остается в плоскости только лишь игрового исполнения. Здесь мы имеем дело отнюдь не с субъектами, испытывающими какую-то потребность. В мираже игры каждый идентифицирует себя с другим и интерсубъективность предстает как главное измерение.
Я не могу тут не сослаться на автора, наиболее искусно описавшего подобную игру, — я имею в виду Жан-Поля Сартра и его феноменологию восприятия другого во второй части "Бытия и Ничто". С точки зрения философии эта работа может быть подвергнута разносторонней критике, но, вне всякого сомнения, данное описание благодаря таланту и виртуозности автора отличается редкой убедительностью.
Все доказательство разворачивается вокруг основного феномена, который Сартр называет взглядом. Человек как объект исконно, ahinitio, выделяется в поле моего опыта; он не уподобляется никакому воспринимаемому объекту, поскольку он является объектом, взирающим на меня. Сартр расставляет здесь весьма точные акценты. Взгляд, о котором идет речь, вовсе не совпадает с тем фактом, например, что я вижу глаза человека. Я ведь могу чувствовать, что на меня смотрит кто-то, хотя я не вижу ни его глаз, ни даже его самого. Достаточно, чтобы нечто означало для меня возможность присутствия другого. Вот, например, окно: если немного стемнеет и если у меня будут причины думать, что за окном кто-нибудь есть, — оно станет с тех пор взглядом. С того момента, как существует взгляд, я становлюсь уже чем-то другим, поскольку чувствую, что я сам стал объектом для взгляда другого. Но такое положение взаимно, и другой так же знает, что я являюсь объектом, который знает, что его видят.
Здесь прекрасно описана вся феноменология стыда, застенчивости, престижа, особого страха, порождаемого взглядом, и я советую вам обратиться к этой работе Сартра. Это весьма существенное для аналитика чтение, особенно теперь, когда анализ ухитрился забыть об интерсубъективности даже в опыте перверсий — опыте, буквально сотканном внутри регистра, в котором нетрудно распознать плоскость воображаемого.
В самом деле, в так называемых перверсивных проявлениях мы наблюдаем нюансы, которые уже никак не могут быть спутаны с тем, что я учу вас полагать в центре символического отношения, — с признанием. Такие формы крайне двойственны — не случайно я заговорил о стыде. Тонкий анализ престижа также навел бы нас на его формы, связанные с насмешкой, — например, на тот стиль, в который престиж выливается у детей, где он является одной из форм побуждения и т. д.
Один мой знакомый рассказал мне историю о предваряющей корриду шутке, joke, в которой испанцы заставляют участвовать дурачков. Он описал мне замечательную сцену коллективного садизма. Вы сможете оценить всю ее двойственность.
Так вот, один из этих дурачков, которых облачают по такому случаю в лучшие украшения матадора, предстает перед публикой. Он красуется на арене до появления животных, участвующих в этих играх. Как вы знаете, эти животные не совсем безобидны. Толпа неиствует: "Что за красавец перед нами!'. Этот персонаж, идиотизм которого вполне соответствует традиционному духу знаменитых придворных игр старой Испании, начинает паниковать и пытается уклониться от предстоящей ему роли. Его товарищи говорят ему: "Ну, давай же, вперед, смотри, все ждут.'. Вся публика принимает участие в игре. Панический страх персонажа растет. Он отказывается наотрез, хочет скрыться. Его толкают на арену, и тут в нем совершается переворот. Неожиданно он освобождается от тех, кто толкает его, и, поддавшись железной настойчивости криков народа, он преображается в своего рода шутовского героя. Подчиняясь структуре ситуации, он устремляется к животному, проявляя все черты жертвенного поведения, за тем лишь исключением, что все не идет дальше шутовства. Он тут же валится на землю, и его уносят.
Эта поразительная сцена прекрасно иллюстрирует, на мой взгляд, двойственную область, где главенство отдано интерсубъективности. Вы могли бы сказать, что символический элемент давление крика — играет здесь первостепенную роль, однако он почти что аннулирован характером массовости феномена, присущем ему в данном случае. Совокупность феномена сведена, таким образом, к тому уровню интерсубъективности, который свойственен проявлениям, предварительно названными нами перверсивными.
Можно пойти еще дальше. Так, Сартр дает, на мой взгляд, неопровержимое структурирование феноменологии любовного отношения. Я не могу воспроизвести вам ее целиком, поскольку для этого мне понадобилось бы проследить все фазы диалектики бытия-в-себе и бытия-для-себя. Вам придется потрудится самим и обратиться к работе Сартра.
Сартр совершенно справедливо замечает, что в любовном переживании мы требуем от объекта, которым мы желали бы быть любимы, отнюдь не совершенно свободного добровольного обязательства. Изначальный пакт, слова "ты моя жена" или "ты мой супруг", часто мной упоминаемые в разговоре о регистре символического, не содержат ничего в своей корнелиевской абстракции, что могло бы насытить наши основные требования. Природа желания выражается в своего рода телесном увязании свободы. Мы хотим стать для другого объектом, который имел бы для него то же значение границы, какое имеет в отношении к его свободе его собственное тело. Мы хотим стать для другого не только тем, в чем отчуждается его свобода — без всякого сомнения, вмешательство свободы необходимо, поскольку добровольное обязательство является главным элементом нашего требования быть любимым, — но также необходимо, чтобы это было нечто гораздо большее, нежели свободное обязательство. Необходимо, чтобы свобода сама согласилась от себя отказаться и стала с тех пор ограничена всем тем, что могут иметь переменчивого, несовершенного, даже низкого те пути, на которые увлекает ее плененность тем объектом, которым мы являемся сами.
Итак, требование стать — благодаря нашей конкретности, благодаря нашему особенному существованию, во всей телесности и ограниченности такого существования для нас самих, для нашей собственной свободы, — добровольной границей, формой отречения от свободы со стороны кого-то другого это требование феноменологически определяет любовь в ее конкретной форме — genitallove, как только что было сказано нашим старым приятелем Балинтом. Вот что помещает ее в промежуточной, двойственной зоне между символическим и воображаемым.
Если любовь целиком увязает, целиком оказывается захвачена той воображаемой интерсубъективностью, на которой я хотел бы сосредоточить ваше внимание, она требует в своей завершенной форме участия в регистре символического, обмена в форме свободного соглашения, реализуемого как "данное слово". Тут возникает область, где вы можете выделить различные плоскости идентификации, как мы зачастую неточно привыкли говорить, и целую гамму нюансов, целый веер форм, разворачивающихся между воображаемым и символическим.
Как видите, вопреки балинтовской перспективе, нам следует исходить из радикальной интерсубъективности, из всецелого принятия одного субъекта другим — и это гораздо более сообразно нашему опыту. Лишь задним числом, nachtraglich, опираясь на опыт взрослого, можем мы приступить к некоторому предполагаемому изначальному опыту, отступая постепенно ко все более ранним стадиям и всегда оставаясь в области интерсубъективности. Пока мы придерживаемся аналитического регистра, нам следует исходить из интерсубъективности.
Не существует никакого возможного перехода между регистром животного желания, где отношение является объектом, и регистром признания желания. Интерсубъективность должна присутствовать в самом начале, поскольку она присутствует в конце. И если аналитическая теория считает тот или иной образ действий или симптом ребенка полиморфно перверсивным, то происходит это потому, что перверсия подразумевает измерение воображаемой интерсубъективности. Только что я попытался представить вам это при помощи того двойного взгляда, благодаря которому я вижу, что другой меня видит, а некто третий при этом видит меня увиденным. Никогда не может быть простого удвоения элемента. Я не только вижу другого, я вижу, что он меня видит, а это подразумевает и третий элемент: что он знает, что я его вижу. Круг замкнулся. В структуре всегда имеется три элемента, даже если все три не присутствуют отчетливо.