– Интересный фашист. – Саныч вернулся к трофейной сумке. – Фотоаппарат понятно, а зачем кому-то письма нужны чужие?
– Не знаю…
Саныч достал еще писем, много, они застряли у него между пальцами, будто примерзли. Саныч стал обрывать их, как листья.
– А тут и наши вроде… – удивился Саныч. – По-русски написано, но не треугольники. Зачем фашисту наши письма? Ну-ка, ну-ка… Слушай, а может, это разведчик какой, а? А это донесения шпионские? Ведь наши письма обычно в треугольниках. Давай-ка почитаем…
Саныч выбрал из сумки письмо, расправил, стал читать. Вообще-то, читать чужие письма не очень хорошо, я никогда не читал. С другой стороны, может, это на самом деле разведданные? Тогда нам очень повезло: посреди леса наткнулись на немецкого разведчика…
Саныч кашлянул. Горлом, будто у него там что-то застряло. Достал еще письмо, стал читать, третье, четвертое. У него задергался глаз. Я такое один раз видел, когда…
Он скомкал письма, сжал их в кулак. Нос еще задергался. В прошлый раз, когда у Саныча задергался нос, он…
Ничем хорошим это не закончилось.
– Что? – спросил я. – Что там?
Саныч прикусил губу, отвернулся.
– Дай мне.
Я попытался достать письмо из кулака, но Саныч сжимал горсть крепко, пришлось чуть ли не пальцы отгибать.
Вывернул письмо, почувствовал бумагу, шершавая. Чернила расплылись и немного позеленели, буквы утратили очертания, но прочитать было можно. Я прочитал.
Саша – отцу, ушедшему на фронт. Один лист, две тетрадные странички, почерк разный, то выше, то ниже, наклон гуляет, сами буквы треугольные, письмо как письмо, так я сначала подумал.
«Здравствуй, папа!
У нас тут хорошо. В этом году очень теплая весна, и яблони цветут, но тут они не такие, а розовые, а яблоки на этих яблонях маленькие, как наш крыжовник. Но очень сладкие, из них даже сахар делают. А еще тут растут другие ягоды, клубника, терновник и вишня, все в конце лета поспеет, говорят, что будем варить варенье на зиму. Тут и лес есть, в нем растут грибы. И березовый сок, мы его недавно пили очень много, сколько хочешь. От него хорошо становится, и просыпаешься легко.
Сплю я на втором этаже кровати, тут все новички спят сначала на втором. Но мне это и лучше, потому что до потолка далеко, как у нас дома. Тут в стене дыра была, но я сходил в лес и собрал мох, тот самый, зеленый, что ты учил для бани. И в щель забил, так что теперь не дует. Дом старый, он весь скрипит, а крыша как барабан, если идет дождь, то будто камни падают.
Летом мы будем все учиться на заводе, делать ящики для патронов и огород разводить. А еще дрова пилим, потому что дров на зиму нам надо много – железная печка у нас одна, а остальные камины.
Мама у нас умерла. Немцы пришли в наш колхоз и повесили дядю Борю, чтобы все видели. А потом они стали раздавать детям конфеты, и Вася тоже умер, съел две штуки, и у него изо рта побежало белое, а вечером он умер. И все остальные тоже умерли, потому что конфеты были отравлены. А я только крайчик откусил, поэтому меня просто три дня тошнило.
А тетя Аня не взяла конфет для своего Толичка, солдаты велели его вывести, а тетя Аня велела ему бежать. Но он неправильно побежал: надо было наискосок, а он прямо, солдат выстрелил и попал в ногу. Но Толик был еще жив, только кричал. Тогда они его взяли и бросили в колодец.
Мама сказала, что надо убегать, мы побежали в лес, а они стали стрелять нам в спину. Попали маме в плечо. Оно очень распухло и болело, мы бродили по лесу три дня и ели только чернику, а когда вышли к своим, то было уже поздно – у мамы началось заражение крови и ее уже не вылечили.
Так что теперь я один, живу здесь, в детском доме. До фронта здесь недалеко, нас хотят перевозить в Ташкент, но пока мы здесь. Мама мне совсем не снится. Другие дети говорят, что им снятся родители почти каждый день, некоторые даже с ними во сне разговаривают. А мне почему-то ничего не снится. Поэтому когда будешь бежать в атаку, стреляй метче в проклятых фашистов, чтобы их больше не осталось.
Убей их всех, папа!
Твой сын Саша Котов»
Я прочитал. И еще раз прочитал. Саныч стоял напротив меня, смотрел в сторону. Я не знал, что мне сейчас делать. Что говорить, как молчать. Было стыдно и страшно, и Санычу тоже. В тридцать восьмом у меня умер дедушка, сам по себе, от старости. Он умер на диване. Утром, до того, как я ушел в школу, он был еще жив, а когда я вернулся, как раз после гимнастики, то он уже всё. Лежал на боку, а мать с ним шепталась, и руку его к своей щеке прикладывала, ласково так – я видел через приоткрытую дверь. Я сначала подумал, что это она ему рассказывает что-то, хотел войти, но меня соседка поймала. Сказала, что дедушка умер, и чтобы я пока не мешал, шел бы куда погулять. Но я остался, я испугался, что сейчас мама ляжет рядом с дедушкой и умрет тоже, и от этого на меня накатывал ужас, а стыдно было оттого, что я подглядывал.
Очень было похоже на сейчас: и страшно, и стыдно, и не знаешь, куда бежать. Некуда бежать-то.
Саныч высморкался, громко и неподходяще, сунул письма под мышку, высморкался еще, вытер руки о снег и о рукава, снова взял письма:
«…Коле было четыре годика, но он был очень сильный. А рядом был госпиталь, и немцы его туда водили раз в два дня, забирать кровь для раненых. Но он все равно был веселый, говорил, что врач ему песенки поет про елочку. Однажды приехала машина и привезла много раненых, их сгрузили в школу. И снова позвали Колю, хотя бабушка не хотела его пускать. Но солдат ударил бабушку…»
Саныч замолчал. Он приблизил лист почти к глазам. Не читалось ему.
«…А Коля больше домой не пришел. Потом один солдат рассказал, что в тот день разбомбили танковую колонну, поэтому нужно было много крови. Еще у него срезали всю кожу для пересадки…»
Саныч потер щеку. У меня заболела голова. И что-то в животе. Сильно очень, точно от спины что-то оторвалось внутри, в разные стороны поползло, тянущее такое чувство, точно на лебедку меня накручивали.
«…выгнали в поле и все дрова забрали. У меня голова ночью примерзла к чемодану, а через два дня я ослеп и сейчас вижу только правым глазом, но все хуже и хуже. Бабушка, если можешь, приезжай…»
Саныч читал чужим голосом, продолжал смотреть в сторону. Он как-то сломался, ссутулился и сгорбился, пальцы дрожали, сопли текли, но он их уже не вытирал. У меня тоже сопли.
«…Тогда они поймали его и привязали к столбу поперек живота. И руки связали, сказали ему, что это такая игра, он сначала смеялся, потом, наверное, понял и описался. Они сунули ему в руки гранату и велели крепко держать, очень крепко. А к кольцу привязали веревку, спрятались за углом. Кто-то из наших закричал, чтобы он бросил, но ничего не получилось, потому что руки были связаны. И он испугался и гранату только сильней прижал, а они как раз дернули. Взорвалось сильно, все стекла повылетали. А музыка все время играла. Столб загорелся и наклонился, а от Вовки только ноги стоять остались».
«…Тетя велела нам вспоминать, что было, когда немцы пришли. Но многие не хотели, плакали и прятались на чердаке. Но наш директор Федор Станиславович собрал всех в большой комнате и сказал, что бояться нечего, у нас тут все спокойно. Поэтому мы должны все честно написать, а кто не может писать, должен рассказать все тете, она сама запишет. То, что мы вспомним, имеет очень важное значение. Я очень хорошо все помнила… Я все очень хорошо помнила, они все приехали на грузовиках. Весь город заполнился…»
«…А офицер спросил – ты пионер? А мальчик честно сказал: “Да, пионер”. И тогда офицер выстрелил ему в голову…»
«…Пушки стреляют, так что вечером уже видно. Но ты не переживай, нас послезавтра вывозят в Ташкент, весь дом, даже с поваром. Мы будем ехать почти месяц в поезде, а потом поедем на верблюдах…»
Саныч замолчал. Он доставал письма. Некоторые лежали россыпью, другие были аккуратно перевязаны синими нитками и снабжены бирками на немецком языке. Саныч рвал нитки, доставал листки, смотрел, ронял. Поднимал, рвал на мелкие клочки, рвал, резал пальцы об острые края, начинал читать, отбрасывал и снова… Он уронил автомат, но не заметил, продолжал читать, только не вслух уже, то есть вслух, но я ничего разобрать не мог, одно бормотание.
Снял с шеи сумку. Сел рядом.
Он протянул мне лист, втянул воздух.
Ничем. Вообще вокруг ничем не пахнет: зимой и снегом, и фашистом (не знаю, мне казалось, что он воняет). Я очень боялся, что сейчас Саныч заставит меня читать. У него самого язык окончательно заблудился в зубах и онемел.
Саныч замолчал и стал шевелить челюстью, стараясь разбудить речь, дергал себя за щеки.
Я захотел оглохнуть. Ненадолго, на день до вечера, и еще немного ослепнуть на полчаса, но слух и зрение оказались послушны. Саныч тоже с собой справился – хлопнул по щеке с размаху, зубы щелкнули, и он сказал:
– Они ему руки отпилили… Ножовкой по локоть.
Я напряг шею, стараясь натянуть барабанные перепонки и не услышать, но звук пробрался.