– Они ему руки отпилили… Ножовкой по локоть.
Я напряг шею, стараясь натянуть барабанные перепонки и не услышать, но звук пробрался.
– И что нам делать?
– Не знаю.
– Чем-то пахнет… – Саныч осторожно свернул лист в треугольник, убрал за пазуху. – Не знаю… Ты помнишь? Ты ведь это все видел, да?
– Плохо помню.
Я на самом деле помнил плохо. В прошлом году еще хорошо помнил и просыпался ночью, а утром не спал вообще, и когда в небе гудело, падал, схватившись за голову. Но забыл. Очень старался. Старался смотреть вокруг, думать о шишках, об иголках, о цвете неба, старался занимать голову тысячей деталей и мыслей, поверхностных и гладких, и не пускать, не пускать. И приучился не пускать, давить ненужную больную мысль другими, необязательными и легкими, а даже и тяжелыми, но только не теми.
Научился бороться с посторонним звуком, а глаза закрывать было вообще легко, я их закрывал с первого дня. Я не помню и не хочу…
Там воробьи еще были. И пыль, она оседала везде, как-то пробираясь через все препятствия, под одежду, сквозь оконные рамы, в бутылки с водой, пыль долго висела в воздухе, не возвращаясь на землю. Воробьи, да, я бежал по улице к своему дому, и у меня под ботинками мягко похрустывали серые птицы. Сотни, их перебило не знаю чем – то ли ударной волной, то ли звуком, то ли они погибли от разрыва сердца. Никогда не думал, что в нашей жизни столько воробьев.
Сначала я старался через них переступать, осторожно отодвигал их носком, но их было слишком много, и скоро я уже шагал, как шагалось. Я почти сразу заблудился, с городом что-то случилось, я никак не мог понять, он не узнавался, за несколько минут он стал чужим, точно разом шагнул на другой, совсем посторонний берег. Улицы сломались, стены домов потрескались и потеряли параллели, брусчатка пошла буграми, выдавив из себя прыщи булыжников. А еще было темно. А еще в голове шумело, я видел людей, но не слышал, что они мне говорят, зато я слышал много другого, чего я не слышал никогда до и никогда после.
Быстрые шепоты, перекатывающиеся вокруг, от дома к дому, жадные вздохи, поднимающиеся от подвальных окон, голодное чмоканье и нетерпеливое прихохатывание, от которого хотелось оглянуться.
Скрип от чего-то огромного, трудно продвигающегося под землей. И в небе. Там ломался лед с тонким стеклянным звоном. Хруст воробьиных костей под ногами.
Мимо пронеслась пожарная машина. Я побежал за ней, наверное, из-за того, что она была яркой, и вдруг оказался на площади. На своей площади, напротив дома. Памятник лежал на спине, пьедестал раскололся и оплавился, откуда-то сверху валилась горящая бумага, с проводов капал огонь, и мой дом на другой стороне площади – он горел. Я видел – горит мой дом, деревянные перекрытия, скрипучие полы. Огонь занял все этажи и теперь вырывался в окна, а моя сестра стояла на балконе и махала руками, а рядом с ней на перилах стоял горшок с геранью.
Пожарная машина возле моего дома не остановилась, пронеслась в сторону Южных складов.
– Птицы сыпались, – сказал я.
– Что?
– Птицы. Сначала воробьи, потом голуби. Немцы вечером уже пришли…
Саныч достал из сумки альбом, небольшой, обычная книжка, только пухлая и страницы толстые. Я хотел закричать ему, что не надо туда смотреть, не надо, но он уже посмотрел. Первая страница, вторая, третья, он закричал и отшвырнул альбом. Тот упал и провалился в снег, только коричневый уголок высовывался, Саныч не удержался, потянулся, но я опередил, подскочил, отпнул руку, а альбом вдавил в снег, почувствовал, как он погрузился в глубину. Саныч посмотрел на меня.
– Пойдем отсюда, – сказал я.
– Сейчас…
Саныч набрал снега в руку, сжал. Приложил получившийся ком ко лбу.
– Сейчас… Нехорошо, а?
– Ну да.
Нехорошо. Но скоро отпустит, через полчаса точно отпустит, задышится нормально. Чем дальше война, тем толще шкура, о нее уже можно спички тушить, и зажигать тоже можно. Забуду я этого Сашу Котова, и Вовчика, и мальчика, у которого выпили кровь и вырезали кожу. Забуду, только моргну подольше. Лишь черное семечко, поселившееся где-то в легких, справа от сердца, там, где душа, это семечко выпустит еще один корешок, и станет больше, и крепче врастет в мясо, так что выдрать его будет уже никак нельзя.
– Тут еще… – Саныч сунул руку в сумку.
Он достал пленки, убранные в плотную светонепроницаемую бумагу, скрученные, как большие черные конфеты. Пять пленок, пять бобышек в ладони. Рука у Саныча дрожала, пленки подрагивали, как живые.
– Это ведь пленки, да? – спросил Саныч.
– Наверное… Да.
Саныч сжал кулак, смял пленки, помог второй рукой, скомкал с хрустом.
– Фотографии… – Саныч скрипнул зубами. – Теперь оно… гадость…
Я хотел сказать, что это может быть важно. Это ведь не просто фотографии, это свидетельства, документы эпохи. Может, это следует сохранить, чтобы потом не говорили, что этого не было…
Саныч принялся выдирать пленки из светозащитной бумаги.
– Они испортятся, – напомнил я на всякий случай.
– Я знаю. Очень хорошо…
Целлулоид съеживался и серел под солнцем, ленты скручивались в длинные спирали, их подхватывал легкий ветерок, отчего казалось, что по снегу ползут коричневые кольчатые змеи.
– Фотоаппарат дай, – Саныч протянул руку.
Я нащупал в кармане аппарат.
– Ну?!
– Там твои снимки, – сказал я. – Может, единственные…
– Там и другие, наверное. И тоже единственные.
Нос у Саныча дернулся, он поглядел на сумку.
– Эти… Не хочу с ними быть вместе, понимаешь? Давай аппарат.
Я протянул ему камеру. Думал, хлопнет он ее о колено, только брызги полетят, но Саныч не стал ломать, принялся разбираться, и так и сяк поворачивать.
– Собачка сбоку, – подсказал я. – Нажать надо.
– Нажать надо, это да…
Саныч надавил на пружину, крышка аппарата откинулась, свет съел пленку.
– Всё? Надежно?
– Всё. Надежно.
Но он не успокоился – задрал пленку и потянул ее наружу, пленка уперлась, Саныч дернул и ойкнул, на пальце проступила кровь.
– Палец порезал, – сказал он скучно. – Пакость какая…
Стряхнул кровь.
– Пакость… Почему все так до послезавтра?
Я не очень понял, а Саныч вернул мне аппарат; я не выкинул, убрал зачем-то в карман.
– Французы жрут лягушек, – сказал Саныч. – А немцы людей, однако.
Саныч достал пистолет, направил его на фашиста. На левую, не затянутую сосулькой часть головы. Выстрелил. Пуля выбила из виска мертвеца небольшой кусок, отпрыгнувший в сторону. Саныч выстрелил еще четыре раза, с каждым разом приближая ствол к цели, так что после пятого от головы почти ничего не сохранилось.
Саныч двинулся через снег, и я за ним, но я не мог не оглянуться, ветер ведь. Поперек поляны текли вихляющиеся змеи пленок, катились смятые письма, клочки фотографий собирались в вихри. Не знаю, может, мне показалось – на той стороне из подлеска за нами терпеливо наблюдали. Наверное, волки.
Почему-то я думал о будущем, не знаю уж с чего. Прицепилось, жить захотелось, что ли. Или просыпаться стал от мороза, точно не знаю.
Война закончится скоро. Года через три, а может, и раньше. Победим, конечно, это уже и сейчас ясно. На некоторое время все остановится, зависнет, люди замрут, оглушенные тишиной, растерянные и неприкаянные, лишенные главной своей заботы. Конечно, начнут праздновать, и это продолжится долго. А потом, после последних салютов, каждый окажется сам по себе, наедине со своей жизнью. Наверное, это и будет самым сложным.
И я тоже останусь сам по себе.
Пойду учиться, наверное, если возьмут. Домой не поеду, точно не поеду, выберу любой город, ткну пальцем в карту, стану там жить, у реки обязательно, с огородом. Все по-новому, по-другому.
Я попытался представить как. Дома. Белые стены, арки, ворота чугунные с завитками, дирижабли тоже белые. Над крышами, в воздухе никаких самолетов – за войну люди устали от самолетов, от рева и ненужной скорости, они вообще не станут торопиться, захотят путешествовать в тишине и без тряски. Сидишь, смотришь в иллюминатор, а внизу земля…
Дальше представить не получилось, не мог никак увидеть землю с птичьего полета, деревья, дороги и реки не складывались в землю, как почему-то не складывались в жизнь грядущие годы.
– Погода хорошая, – сказал Саныч. – Очень хорошая погода: снег сыплется, точно, весна будет поздней. Это очень хорошо, комары позже появятся. Погано, когда уже в апреле кусать начинают, а?
– Погано.
– Майских тоже много повылазит. И снег сухой.
Саныч наклонился, набрал горсть, потер между ладонями, сдунул.
– Сухой совсем, смоет все следы, это хорошо. Переполох мы знатный устроили, конечно. А ничего, пусть знают, собаки, а то разжирели, сволочи…
Саныч замолчал, и дальше мы тоже не разговаривали. Начался бурелом, и мы немного застряли – заснеженный валежник был удручающе одинаков, да и Саныч тоже сплоховал, голова у него, кажется, болела. Во всяком случае, он все время тер виски, прикладывал лед и озирался, словно впервые здесь шел. Так что через болото пробирались долго и к лагерю вышли уже во второй половине дня. Вернее, не вышли: метров за сто до острова Саныч остановился, поймал рукой березу, с веток просыпался снежный порошок, Саныч стал похож на снегиря. Ничего красного, снегирь вроде как от снега.