дней Дмитрий Владимирович перезвонил и сказал, что нашел цитату отца, где тот пишет, что если бы он сейчас поехал в Россию, то надел бы никербокеры 6 и взял бы с собой сачок.
Есть знаменитая фотография, где Набоков смотрит в объектив поверх пенсне. Она и была взята за основу. Пенсне, конечно, постоянно отрывают от скульптуры. Саркастично настроенный менеджер отеля сказал, что русские туристы очень любят своего писателя, а потому берут пенсне на память. Я спросил, почему он думает, что это именно русские. Он пожал плечами и хихикнул: «Возможно это швейцарцы».
Случай
Суриковский институт семидесятых годов был очень необычным учебным заведением. Едва ты входил в вестибюль, тебя сшибал с ног запах щей из столовой, которая располагалась в подвале. Точнее, вестибюля вообще не было. Войдя, ты упирался в лестницу, ведущую вверх и вниз, в столовую. Там слонялись странные типы в грязной одежде. Иногда мелькала профессура. Модный и популярнейший Таир, любимец молодежи; статный герой Курилко-Рюмин, потерявший руку на войне; скромный и незаметный Алпатов, читавший нам историю русского искусства. Алпатов, которому было, наверное, лет шестьдесят, казался нам, студентам, очень старым. Он тихо говорил, и у него постоянно слезились глаза. Было ощущение, что он оплакивает уничтоженное и все еще уничтожаемое темными и безвкусными дурачками великое искусство. В аудитории на его лекциях было темно: показывались слайды. Только его некрасивое одухотворенное лицо, выхваченное светом настольной лампы, выражало страдание. Михаил Владимирович не то чтобы любил русское искусство, он жил им и в нем, дышал им, и то, что творилось с культурой, являлось для него не только трагедией вселенского масштаба, но и личной трагедией. Таких людей было немного. А когда, например, появлялся сам ректор Пал Иваныч Бондаренко в идеально пошитых костюмах, эдакий Лино Вентура, все вокруг замирало. Спустя много лет, когда я работал над образом Пилата Понтийского, передо мной стоял именно его образ. Поговаривали, что он во время войны командовал большим партизанским отрядом и отличался бескомпромиссной жестокостью к врагу и к своим поскользнувшимся бойцам.
На втором курсе с нами учился Павел Венглинский, он лет на пять старше нас, немного угрюмый, замкнутый. Грубо напоминал актера Урбанского. Про его талант ничего сказать не могу, не запомнилось.
Как-то в актовом зале проходило общее собрание института, что случалось нечасто. В президиуме на сцене сидело человек десять великих: Бабурин, Кибальников, Салахов, Кербель, Бондаренко, Курилко-Рюмин и другие. Когда официальные выступления закончились и было предложено выступить кому-нибудь из студентов, Паша в коричневатой ковбойке, слегка испачканной глиной, спокойно поднялся на сцену. Помолчал, дождавшись тишины, и внятно сказал, обращаясь к президиуму: «Суки, твари, жируете тут, расселись, а мы мучаемся…» — и все в этом роде. Воцарилась тишина, которая продолжалась, как мне показалось, довольно долго. Все оцепенели. А он говорил все громче, переходя на крик, и собирался уже накинуться на кого-то из членов президиума. Но тут его скрутили старшекурсники, сидевшие впереди. Собрание сразу закончилось, что нас всех очень обрадовало, и мы с Переяславцем пошли за пивом. Потом, помню, отправились в Андроников монастырь и жалели Пашку, решив, что его теперь, конечно, выгонят. Пиво было холодное, колбаса вкусная, хлеб свежий, еще теплый.
Придя на следующее утро в институт, я зашел в каптерку за ключом от нашей мастерской. Ключа не было — кто-то приперся еще раньше. «Интересно, кто такой прилежный», — думал я, идя по коридору. Рванув грязную дверь с юношеским задором и приготовившись, как обычно, шутить, я чуть не врезался в чьи-то ноги. Паша висел прямо у двери. Ледяной холод пополз вверх по позвоночнику. Я тихо, придерживая, прикрыл грязную дверь на пружине и как лунатик пошел обратно по коридору. Для Сурка подобная смерть не была чем-то из ряда вон выходящим. Неуравновешенные молодые гении выбрасывались из окон, травились и вешались. Один студент из Средней Азии, протестуя, даже отрезал себе член, диплом защищал уже без него. Муки творчества свойственны художникам. Но смерть нашего Паши сильно подействовала на группу. Слава богу, те времена ушли. Теперь всем всё до фонаря. Комсомолу пятидесятых всё было по плечу, а современной молодежи все по х… Наверное, так все-таки лучше.
Танцы
Через мою жену Олю мне вдруг открылся неведомый и таинственный мир танца, ансамблей и вообще балета. Мамины друзья шутили: «Алка, это ты наколдовала своими балетными композициями и сына заразила». В этой шутке была доля правды. Балетные с детства вызывали любовь и уважение. Помню, балерины, приходившие позировать маме, были или казались мне, подростку, такими совершенными созданиями, что меня поражало, что они так же, как мы, говорят, пьют чай, даже кое-что едят, смеются. Правда, весь разговор крутился вокруг сцены. А тут ансамбль великого Игоря Моисеева! Этот легендарный коллектив — целый драгоценный пласт, самобытный и уникальный в мировом масштабе. Организм ансамбля очень непрост: там работают свои законы. Жизнь молодой танцовщицы эмоционально очень напряженная, со своими взлетами и падениями, «внутренними» анекдотами, которые идут нон-стоп. Скажу одно: когда бы ты ни попал на концерт и какое бы у тебя ни было настроение, праздник неизбежно захватит тебя и понесет «вдоль Млечного Пути». А после концерта полет еще долго с тобой. А добиться, чтобы так воздействовало какое-либо искусство, ох как непросто. Поэтому я так ценил наши нечастые встречи с Игорем Александровичем и Ириной Алексеевной. Иру я, правда, знал гораздо раньше, потому что она мама Ленки Коневой. Которая, кстати, с мужем Юрой, моим товарищем и известным в Москве музыкантом, чаще всего и организовывала эти встречи. Сколько интересного таила память маэстро, с кем только он не встречался. Я расспрашивал его о Пикассо, Максе Эрнсте, Манцу. Разговаривая с Игорем Александровичем, понимаешь манеру общения русской интеллигенции (он любил называть себя столбовым дворянином) — все суждения как бы в рамках сдержанности, не доведенные до выплеска эмоций. И только о мировых шедеврах с достойным, но негромким пафосом. На людях он вел себя как Набоков, даже не пытаясь кого-либо узнавать. Его занимал рисунок танца, он всегда творил. Понимая это, я не лез к нему при встрече. Пока Ира не скажет ему: «Лапка! — Саша Рукавишников». Тогда, кротко улыбнувшись, он тянул две руки: «А! Ну как же. Над чем сейчас трудитесь?» Помню его юбилейный концерт, помню гримасу удивления, которой исказилось его лицо, когда в поздравительном обращении со сцены Ельцин назвал его Игорем Моисеевичем. Владимир Васильев, в шутку поздравляя его вьетнамским танцем, чуть-чуть запутался в горизонтальных шестах. Девяностопятилетний Игорь с улыбкой подошел к шестам и станцевал фрагмент