Княгиня меж тем уехала. Я раздумывал, ехать ли нам в Англию или уже поздно и лучше переждать здесь, ведь ясно же, что вся эта кутерьма продлится недель пять-шесть, не больше. Викарный епископ советовал вернуться в Мюнхен, где у меня были друзья и где было проще переждать бурю. Это все и решило. Я написал Муту, попросив его заказать нам с Эльзи номер в отеле, и телеграфировал Бенсону, что нам лучше отложить на несколько недель нашу встречу, но что он всегда может найти меня через профессора Мута в Мюнхене. После чего, 30 июля, мы отбыли — последним парижским — скорым поездом в Мюнхен.
В Дармштадте нам сообщили, что нужно перейти в другой поезд. Мои девятнадцать чемоданов загромоздили перрон. Но через полчаса мы снова погрузились в вагон и продолжили наш путь.
В Мюнхене, казалось, все посходили с ума. Этот уютный город превратился в один растревоженный улей. В отеле — сплошь перепуганные лица. Все были какие-то дерганые, взбудораженные, но говорили при этом вполголоса, как на похоронах.
Отто еще раз, с чувством, простился с нами: на следующий день, рано утром, он должен был уезжать. Мы все принужденно улыбались, хотя на душе было муторно. Война? Друг уходил на войну. Когда-то мы увидимся снова?
На другое утро последовал известный ультиматум Германии, предъявленный Франции и России. Мирные мюнхенские обыватели ринулись на улицы с патриотическими песнями на устах, стали забрасывать камнями иностранные посольства и консульства. Так все началось.
Мы поспешили к профессору Муту. Он пребывал в мрачном пессимизме. Да, будет большая война. Четыре недели? Нет, намного дольше. Он снял для нас жилье в пансионе в Золльне, недалеко от своего дома, так что он нас не бросит. И он советует нам перебираться туда как можно скорее. Со свихнувшимися людьми шутки плохи.
Мы отправились вместе с ним в Золльн, на Линденаллее, 26, в пансион «Карола». Там у нас были две прекрасные комнаты на первом этаже с террасой, которая выходила на улицу. Ночь, однако, прошла неспокойно.
На другое утро, уже в шесть часов, явилась полиция. Наши многочисленные чемоданы привлекли внимание, кроме того, я был российским подданным, а моя жена урожденной англичанкой. Осмотр чемоданов выявил нашу безобидность. Полицейские ушли.
Но явился Мут. Объявления войны последовали. Он советовал мне зарегистрироваться в военной управе. И я поехал вместе с ним в город. Он довез меня до Максбурга, где проходили регистрацию иностранные граждане.
Из толпы кричащих и визжащих русских евреев меня извлек капитан Рот, отвечавший в управе как за иностранцев, так и за дам легкого поведения. Отвел меня в закуток и допросил — с вежливым, но сухим выражением лица. Мы — военнопленные, заявил он мне. И отпустил меня, взяв честное слово, что мы не сбежим из Золльна и будем каждый день отмечаться в тамошней магистратуре. Это распоряжение, правда, было вскоре смягчено.
Итак, мы с женой стали военнопленными в Германии. Но с таким статусом еще можно было жить.
Семьсот марок, которыми я располагал, были в то время вроде бы большими деньгами, но для двух избалованных молодых людей и не так, чтобы очень большими; привыкнуть к новым условиям нам было, во всяком случае, нелегко. Профессор Мут, его жена, его дети — все они здорово нам помогали.
Волны войны раскатывались то туда, то сюда. Накат русской военной машины казался страшным, но вскоре прервался. Темп войны замедлился. Но газеты с их воплями ненависти в обе стороны не унимались. Любая добрая воля сразу же сметалась бурей негодующего патриотизма.
Зато какой стоял август! Один день прелестнее другого, словно всем посылалась компенсация за несчастья войны.
Через шесть недель вышло положение о некотором облегчении нашей участи: отмечаться нужно было теперь только один раз в неделю; разрешались и дальние прогулки. Можно было рассчитывать, что вот-вот пустят и в Мюнхен, однако денежные запасы мои меж тем растаяли, как снег под мартовским солнцем. У меня ничего не было и ничего не предвиделось в ближайшей перспективе.
Тем временем всем стало ясно, что война затянется, продлится, может, год, может, два, никто не мог сказать точно.
Германский кайзер хоть и заявил, что солдаты вернутся домой прежде, чем опадут листья, но уже не хватало пальцев рук, чтобы подсчитать количество его неверных прогнозов.
Книга судеб лежала перед нами раскрытой. Дебет и кредит выглядели неважно. Выдержим ли мы этот суровый экзамен?
Связь с родиной прервалась. Я хоть и смог с одним датским семейством отправить письмо маме, но ответа, конечно, не получил.
Деньги мои осели в Петербурге, кредит в лондонском банке невозможно было реализовать. Георг Мюллер был в тисках, все его книги залегли мертвым грузом, оборот пал, компаньоны угрожали исками, он был вынужден перейти на военную макулатуру, которую еще нужно было из кого-то выколачивать. Ровольт был призван в армию. А о «Корабле», прелестном поэтическом альманахе с участием приснопамятных врагов из России, Англии, Франции, нечего было и думать, тем более что Хейзелер, мой соредактор, российский офицер запаса, был наверняка теперь тоже призван. Никакая цензура не дала бы нам на такой альманах дозволение. Наш корабль безнадежно застрял на мели.
А католический театр?
Связь с епископом Роппом и княгиней невозможно было восстановить, а тут еще случилось самое ужасное, что могло случиться, — в сентябре 1914 года, не дожив и до пятидесяти лет, внезапно умер монсеньор Бенсон. Не говоря уже о том, что в этом мире абсолютной ненависти нечего было думать о театре такого глобального масштаба. С этой мечтой покончено, видимо, навсегда. Может, то был знак для меня — не рассчитывать больше на театр? Если вспомнить обо всех событиях последних лет, то, наверное, так оно и было. Когда умерла Вера Комиссаржевская, я впервые похоронил эту надежду. Петербургский театр имени Пушкина взлетел на воздух в Монте-Карло. А что теперь? Разве не почил в бозе, еще до рождения, католический театр, мечту о котором мы так холили и лелеяли? Не лучше ли тогда совсем отвернуться от рампы?
Я так и сделал. Связь моя с театром с тех пор хоть и сохранилась, но только как автора пьес, обработок и переводов.
Все было кончено. У нас не осталось ничего, кроме нас самих, кроме того, что у нас было с собой, кроме нашего здоровья. И кроме того, что мы могли в таких условиях предпринять.
Да, это было банкротством. Война меня разорила. Нужно было начинать все сначала. Но страха у меня не было, почему-то я по-прежнему верил в будущее. Хотя в графе доходов не значилось ничего.
Ну, дар мой, допустим, но чего я с ним достиг? Переводами своими я был недоволен. Да из них и не сваришь каши, ведь то были стихи, а кому их продашь? Собственные мои сочинения? Десяток неплохих стихотворений, может быть, два десятка, никакой прозы. Несколько одноактных пьес, а в остальном фрагменты драм — не продашь тоже.