— Вот жизнь, — сказал он. — Война, разруха. Шестнадцати лет увезли меня силой из деревни в ремесленное, в город — с тех пор я мамы не видел. Семь лет во флоте. Шесть — в лагерях. Ха-ха-ха! Только смеяться можно над такой житухой.
— Так что, Миша, ты бы не узнал сейчас мать? — спросил я.
— Нет, — сказал Миша, — но я с ней переписываюсь. Совсем старенькая она. Прислала мне фотографию — ничего я не узнаю в ней. А от меня она и фотографии получить не может — в лагере запрещено фотографироваться. — Он хлопнул себя по колену. — Ничего, как-нибудь узнаем друг друга.
Миша достал какие-то письма.
— Это от моей знакомой, — сказал он. — Она очень образованная. Много пишет о Ленинграде. Ты был когда-нибудь там? Я не был. Она пишет — была в Питере. Меня кум[7] вызывает и говорит: «Почему она тебе пишет, что была в Питере? Ведь город давно называется Ленинград?» А я ему говорю: «Подруга-то у меня старенькая, новые названия не знает, все по старинке живет».
Какой-то зэк протиснулся между коек и уселся напротив. Вида он был необычного: весь заросший, как обезьяна, глаза мутные и налитые кровью, сразу видно — после бессонных ночей в изоляторе. Был он продрогший, зябко кутался в грязный бушлат, несмотря на то, что сидел у самой печки, которую натопили на славу. А в глазах окаменела ненависть.
— О Саня, — вскрикнул Миша, — а я тебя сразу и не узнал. Здорово тебя там приморили?! Да ты сними бушлат-то, у печки так быстрее согреешься. Я тебе сейчас чаек заварю. Осталось на заварку.
Я с трудом узнал в этой образине Саньку, которого посадили за невыход на физзарядку.
— Тяжело сейчас сидеть, — сказал он. — Шнырь[8] в изоляторе совсем обнаглел. Печки не топит: неохота ему дрова рубить да таскать. Так он в печку свечку ставит да дверцу открывает, а когда зэки ему говорят, чтоб топил, он говорит: «Глядите, круглые сутки топлю, вон пламя даже отсвечивает. Что я могу поделать, если печки плохие, не нагреваются?»
Саня отпил немного горячего чифира и весь сразу обмяк от разлившегося по телу тепла и легкого тумана в голове, чувство, знакомое только старым лагерникам, давно пьющим чифир.
— Заруба обнаглел совсем, — продолжал Саня о шныре, — подогрев[9] берет, а в БУР или в изолятор или вообще не передает, или передает крохи. Говорит, менты обнаружили и отобрали. Если бы менты обнаружили, ему бы там не работать. Все себе берет, паскуда.
— Варяг тоже им недоволен, — сказал Миша. — Я слышал, что он так обнаглел, что и Варягу не передает.
— Ну, Варягу, положим, он передает, — сказал Саня, — но тоже крохи. А если кто на него орет, то нахаркает в суп, когда подает, а ведь не все после этого есть могут. Да и кормят-то, сам знаешь, раз в день через день. В таком холоде есть надо, а то совсем концы отдашь.
— Неужели же управы на него нет? — спросил я.
— А что с ним сделаешь? За него на всю катушку администрация срок намотает, это тебе не простой зэк.
— Ну как там Варяг? — спросил Миша.
— Приехал прокурор проверять условия содержания. Ну Варяг ему и говорит: «У нас, дескать, стены покрыты льдом. Или через пару месяцев мы все здесь подохнем, или нас увезут в больничку с туберкулезом». А прокурор говорит: «А что, вы тут курорт ищете?» Варяг ему и говорит: «Сосал бы ты…» Прокурор как заорет: «Сгноить вас здесь надо, мало вам». Ну Варяг говорит; «Ты там за решеткой храбрый. Ты войди сюда в камеру и скажи здесь. Войди, чего бояться, тебя же менты охраняют».
— А в бараки прокурор не заходил, — сказал Миша. — У нас вон тоже в дальних углах лед. Это возле печки-то жарко, а в том конце — холодище. Я, когда в лагерь пришел, спал обычно в конце, а сейчас, после карцера, не могу. Мерзну.
Санька снял бушлат и с наслаждением развалился на кровати.
— Вот ведь народ, ничему не учится, — философски сказал он. — Что думает Заруба? На что надеется? Сколько уже таких, как он, зарезали на свободе? Ведь не уйти ему, не уйти от расплаты. Он уже семь лет шнырем работает, и нет ни одного, побывавшего в БУРе, чтобы не имел на него зла. Там шелупень всякая — не страшно, да и то не знаешь, кто тебе при случае нож всадит. Но с Варягом-то шутки точно плохи. Куриные мозги, да и только.
* * *
В мастерской Святого Отца набилось человек пятнадцать, пришедших погреться со стройки. Был мороз градусов сорок, и печку, раскаленную докрасна, буквально облепили со всех сторон.
Максимыч, мужчина лет пятидесяти пяти, с глазами, добрыми и невинными, как у младенца, поучал меня:
— Ты с этой лагерной нечистью ни в какие дела не вступай. Обманут, сволочье, да еще ты же виноват будешь. Вот набились тут, а менты придут — всех выгонят. А я тут работаю, так и меня выгонят. Как ни есть, а не на улице.
— Ладно тебе, Максимыч, — сказал один из зэков. — Мы погреемся да выйдем. Невозможно все время на морозе-то.
— Хрен с вами, — сказал Максимыч, — я вас не ограничиваю, грейтесь, сколько угодно. Только лучше бы вас всех в этой печке сжечь — и вам, и остальным хорошо было бы.
— Это верно, — согласилось несколько голосов.
Голубые, по-детски невинные глаза Максимыча могли обмануть только такого неотесанного новичка, как я. Он сидел за убийство. Последний раз он освободился лет двадцать назад, так что и лагерную жизнь успел начисто забыть. Была у него семья, дети — два сына и дочь, — а сам он работал машинистом электровоза. Но оскорбили как-то его жену пьяные соседи, и Максимыч их предупредил, чтобы этого не повторялось. А те, хулиганье, три здоровых мужика, сказали ему: «Заткнись, а то раздавим, как клопа». Они оскорбили жену Максимыча еще раз. Тот встретил одного из них и сказал, что дело может кончиться плохо. Хулиган захохотал: вот сейчас они все придут к нему и посмотрят, как это будет. Максимыч сказал: если хоть волос упадет с его головы, им всем троим не жить на свете. Хулигану было смешно слушать такое от старичка с детскими голубыми глазами. Все трое вошли к нему, когда тот работал у себя в саду. Они разбили ему кастетом голову. Максимыч кинулся в сарай за лопатой, но ее не оказалось. Хулиганы настигли его, но он вырвался, и бросился на веранду, и там схватил длинный кухонный нож. Первому подоспевшему он всадил его в печень, второму — в сердце. У обоих смерть наступила мгновенно. Третий заорал от ужаса и побежал. Максимыч бросился за ним, но догнать, конечно, не мог. Прокурор потребовал для Максимыча расстрел. «Вы посмотрите, — говорил он, — это же профессиональный убийца. Он убивал безошибочно, наверняка». Суд вынес решение: пятнадцать лет лагерей строгого режима.
— Если б я не погнался за третьим, — рассказывал Максимыч, — я бы получил не более восьми. Но тут налицо месть, то есть низменные побуждения, а не самооборона. Впрочем, жребия не избежать: кто раз побывал в лагере, тот все равно вернется.