(В. Г. Белинский. Полное собрание сочинений. Том IХ. Стр. 451)
Этим безмолвием народ выразил свое отношение к происходящему, свое мнение о нем. Мнение народа есть высший суд. Не только нравственный, но и политический, исторический. Мнение народа, только оно одно, несёт в себе легитимацию власти, даёт её носителям право на эту власть. Такова была пушкинская философия истории, впрямую выраженная в его трагедии репликой одного из её персонажей:
Пушкин.
Я сам скажу, что войско наше дрянь,
Что казаки лишь только села грабят,
Что поляки лишь хвастают да пьют,
А русские... да что и говорить...
Перед тобой не стану я лукавить;
Но знаешь ли, чем сильны мы, Басманов?
Не войском, нет, не польскою помогой,
А мнением; да! мнением народным.
(А. С. Пушкин. Полное собрание сочинений в десяти томах. Том пятый. М.-Л. 1949. Стр. 316)
Вряд ли можно счесть простой случайностью то, что эту – очень важную для понимания смысла трагедии – реплику Пушкин вложил в уста своего однофамильца (предка).
Заключающая трагедию ремарка выразила эту пушкинскую философию истории с выразительностью и мощью необыкновенной. Недаром она вошла в тезаурус языка, стала крылатой.
Могло ли такое быть, чтобы эта счастливо найденная Пушкиным словесная формула родилась как вынужденная уступка поэта цензурным замечаниям – хоть Булгарина, хоть Бенкендорфа, хоть бы даже и самого царя?
Трудно в это поверить.
А с Солженицыным случилось именно это.
У него замена «атомного» варианта сюжетной завязки его романа на «лекарственный» точно была вынужденной. «Атомный» вариант, как уже было сказано, в то время не то что напечатать, даже принести в редакцию было невозможно. Ведь это значило бы – сбросить маску, выйти из подполья, открыть истинное свое отношение к большевистскому перевороту семнадцатого года, к ненавистному ему Советскому Государству, которое в этом варианте его романа предстало бы перед читателем как средоточие всего МИРОВОГО ЗЛА.
Он не сомневался, что этой вынужденной уступкой ухудшил, исказил, бесконечно обеднил свой роман.
Но вышло так, что, сам о том не подозревая, он его улучшил.
Оказалось, что этот вынужденный, отчасти даже презираемый им «киндер-вариант» на самом деле – естественнее, органичнее, человечнее, а стало быть, и художественнее искусственно (и, надо сказать, искусно) сконструированного им «атомного».
* * *
В отличие от «атомного», в «лекарственном» варианте солженицынского романа в основе безумного, смертельно опасного поступка Иннокентия лежит не только «общественный», но, до некоторой степени, и личный мотив:
...
Если бы все это касалось какого-нибудь другого профессора-медика, ему незнакомого, Иннокентий пожалуй и не подумал бы, что надо предупредить. Но именно Доброумов!..
(А. Солженицын. В круге первом. Париж. 1969. Стр. 8)
Нет, конечно, не «по знакомству» решает Иннокентий предупредить профессора Доброумова о грозящей ему смертельной опасности. Да и никакого настоящего знакомства с профессором у него на самом деле и не было. Только отрывочные, смутные детские воспоминания:
...
Как хорошо Иннокентий запомнил с детства именно доктора Доброумова! Тогда он не был ещё таким светилом, не посылали его с делегациями за границу, не называли, кажется, и ученым, а просто доктором, и он запросто ездил с визитами. Мама часто болела и всегда старалась вызывать именно его. Она ему верила. Едва входил он и снимал в прихожей котиковую шапку – распространялись по всей квартире некое добродушие, успокоение, уверенность. Невозможно было, чтоб у постели он сидел меньше получаса. Он старательно должен был каждую жалобу выспросить, потом как бы с удовольствием осмотреть больного и подробнейше разъяснить лечение. Невозможно было, чтоб он прошел потом мимо мальчика и не задал ему вопроса – и не остановился бы выслушать ответа как от взрослого, будто всерьез ожидая чего-то умного. Доктор уже тогда был седоват – что же теперь на его голове...
(Там же)
Как и в «атомном» варианте, Иннокентий здесь тоже решается на свой отчаянно смелый поступок, потому что не хочет больше жить в страхе. («Чего-то всегда остерегаясь – остаёмся ли мы людьми?») Но тут им движет живое чувство, естественный, человеческий душевный порыв.
В «атомном» варианте им движет ИДЕЯ.
* * *
Идея эта осенила его не вдруг. И додумался он до неё не в одиночку. Можно даже сказать, что она была ему подсказана.
Когда появились у Иннокентия первые сомнения в правильности той жизни, какой он живёт, и стала понемногу открываться ему злокачественность той власти, которой он служит, решил он навестить своего тверского дядюшку, старшего брата покойной матери, – последнего оставшегося в живых близкого своего родственника.
Приехав в Тверь, с трудом отыскал ветхий дядин домишко, и внешний вид которого, и внутреннее убранство поразили его своей убогостью.
...
Были в коридорце низкий потолок, скудное окошко к воротам, две чуланных двери да две человеческих. Иннокентию стало тоскливо. Он никогда так не попадал. Он досадовал, что приехал, и подыскивал, как бы соврать, чтобы здесь не ночевать, к вечеру уехать.
И дальше, в комнаты и между комнатами, все двери были косые, одни обложены войлоком, другие двустворчатые, со старинной фигурной строжкой. В дверях во всех надо было кланяться, да и мимо потолочных ламп голову обводить. В трёх небольших комнатках, все на улицу, воздух был нелёгкий, потому что вторые рамы окон навечно вставлены с ватой, стаканчиками и цветной бумагой, а открывались лишь форточки, но и в них шевелилась нарезанная газетная лапша: постоянное движение этих частых свисающих полосок пугало мух.
В такой перекошенной, придавленной старой постройке с малым светом и малым воздухом, где из мебели ни предмет не стоял ровно, в такой унылой бедности Иннокентий никогда не бывал, только в книгах читал. Не все стены были даже белёны, иные окрашены темноватой краской по дереву, а «коврами» были старые пожелтевшие пропыленные газеты, во много слоев зачем-то навешанные повсюду: ими закрывались стёкла шкафов и ниша буфета, верхи окон, запечья. Иннокентий попал как в западню. Сегодня же уехать!
(Александр Солженицын. В круге первом. М. 2006. Стр. 367–368)
Но он не уехал. Ни в тот день, ни на следующий.
И дядя оказался не так прост, как это ему сперва показалось, и эта, поразившая его своей убогостью, унылая повседневность дядюшкиного быта. Особенно так поразившие его эти старые, во много слоев зачем-то навешанные повсюду, пожелтевшие пропыленные газеты. Оказалось, что и они тут были навешаны неспроста, а с умыслом, с неким дальним прицелом.