Каждый приезд в Москву был мой праздник, а уж тот год, что я провел в Москве, перейдя на втором курсе Литинститута на один учебный год с заочного на дневное, – был праздник праздников! Весь этот год я прожил у Лиды в квартире. Даже девочек в институте, с которыми у меня что-то было, можно за целый этот год пересчитать по пальцам одной руки: не гонялся я за новинками. Ну, кто из них мог бы сравниться с Лидой?
Никто ни о чем не догадывался. Мы часто уходили гулять вдвоём, мы уезжали вдвоем на дачу… Да и днем она, как правило, была дома одна.
Бывшая актриса немого кино, совсем молодой сошедшая с экрана, когда изобрели звук, она была серьёзно образованной женщиной, и хотя снобизма в ней было немало, этот снобизм никогда не принимал неприятной резкой формы. Она ни о чем не говорила жестко «нет» или «да» – всё было зыбко, но достоверно…
Лида никогда не расспрашивала меня ни о каких моих связях, и я никогда не ревновал свою прекрасную тётку, хотя знал, что трое или четверо любовников у нее сменили друг друга за пятнадцать лет нашего романа. Мне казалось, что всё, что было у нее, или у меня – это вскользь, мимо: друг для друга мы всегда оставались первыми, и это наполняло радостью…
Пятнадцать лет длился этот фантастический роман, светился этот тайный праздник. И кончился. Всё на свете кончается…
И она говорила – не врала, никогда ни в чем не врала, только, бывало, умалчивала о многом – говорила мне, что я для неё «самый любимый любовник, хотя и не самый любимый племянник». Из племянников и племянниц на первом месте была для нее Ира – младшая дочь тетки Муры, та самая Ира, которая когда-то жила у нас в Питере года три и была моей второй нянькой. Первой нянькой была Динка, большая пушистая колли, которая лет до трёх заталкивала меня своим длинным носом обратно в кроватку, если я пытался выбраться оттуда через борт.
Первые пятна памяти. Лёва Друскин. С. Я. Маршак.
О Максе Волошине – которому случилось быть моим крёстным – я знаю практически только по рассказам: он умер, когда мне было чуть больше, чем два года. Детская память – светлые пятна в полной тьме. Самое яркое пятно – море! Собака суёт нос в пену. Кто-то широкоплечий и бородатый, одетый во что-то белое, стоит рядом с отцом у меня за спиной. Меня уговаривают войти в воду. Я боюсь. Собака подталкивает меня носом, а бородатый говорит: «Иди, иди, не утонешь». И я вошел в слабый прибой.
Сонет о детстве
Памяти М. А. Волошина
Нет, всё при мне, ничто не распылилось:
Они вдвоём стояли надо мной:
Отец и тот – с огромной бородой,
А псина у прибоя суетилась.
И море шелестящее раскрылось,
Но, ничего не видя впереди,
Я голос услыхал: «Иди, иди»…
Как должное я принял эту милость,
И кривоного топая в волну,
Почувствовал: теперь – не утону!
Вот – первое, что помню я из детства.
Но все-таки за что мне, отчего
Досталась неприкаянность его,
И тайны бесполезное наследство?
Вот и всё, что я сам помню о Волошине. Потом, когда я стал постарше, родители и «тетя Маша» [19] мне, конечно, много рассказывали. Но это всё уже с чужих слов. У Марьи Степановны – тети Маши – я бывал изредка с родителями, а после войны и один приезжал ненадолго в Коктебель раза три.
Как-то раз уже в студенческие годы я у неё, да ещё при нескольких гостях, позволил себе поиздеваться над стихами Андрея Белого, над символизмом, и заодно над антропософией. Она смертельно обиделась: «.ведь Макс был антропософ, посерьёзнее даже Белого, и память Штайнера обязывает. и она не позволит. и вообще – щенок.»
Короче говоря, уехал я в тот же вечер.
На следующий год мы по причуде судьбы столкнулись в Москве в метро. Она глянула пристально и прошла мимо.
Через несколько лет я приехал в Коктебель в Дом творчества Писателей и встретил там своего приятеля, питерского поэта Леву Друскина. Лева уговорил меня помириться с Марьей Степановной и повёл меня к ней. Я вкатил в волошинский дом Левино кресло на колёсах и услышал сверху тётимашин голос, совсем старушечий: «Левушка? Кто тебя приволок?». Спустилась, и Лева тут же сказал, еще до того, как она меня увидела: «Не сердитесь на него, он сам всё понимает».
Она позвала в гостиную. Усадила. Даже угощать чем-то стала. Только я видел, что всё это делается ради Лёвы. Формально мы помирились, но взаимный интерес, который был у нас, когда я был ребенком, угас, ведь с тех пор я видел М. С. только мельком, заходил, бывая в Коктебеле, с визитом вежливости. Один раз она даже пошла со мной вместе на могилу Волошина.
Со стихами Волошина я познакомился лет в шестнадцать, и тоже там, у неё в Коктебеле. Самым главным для меня сразу стал венок сонетов «Корона астралис»:
В нас тлеет боль внежизненных обид,
Изгнанники, скитальцы и поэты
И, конечно, историософские вещи, вроде «Дмитрия Самозванца».
А еще пророческие строки:
Не в первый раз мечтая о свободе,
Мы строим новую тюрьму.
Был какой-то период, когда Волошин для меня стоял вровень с Блоком. А выше Блока я в те годы и не представлял себе поэтов.
У моей мамы было четыре двоюродных брата и три двоюродных сестры. У одной из них – в Ростове на Садовой точно напротив городского сада – я смутно запомнил огромного белого шпица-самоеда, которого строго дрессировал Алик, длинный парень лет на 10 старше меня. Мой троюродный братец. Впоследствии он стал известным поэтом и переводчиком поэзии Александром Ревичем, но с тех детских лет мы с ним больше не виделись и впервые поговорили по телефону в 2008 году, когда я позвонил ему из Парижа.
Два же из маминых кузенов, да и две кузины, были Гительсоны (один из этих братьев, став актером, взял себе псевдоним Тельсен) остальные кузены все были Маршаки.
Илью Яковлевича Маршака (писавшего под псевдонимом М. Ильин) я видел как-то раз мельком, но страшно любил его книжку «Сто тысяч почему или рассказы о вещах». Эту книжку я даже в блокаду не смог сжечь в буржуйке, где полыхало тогда полное собрание сочинений Гёте.
А вот Самуила Яковлевича помню с раннего детства. До переезда в Москву он работал в ленинградском Детиздате и иногда у нас бывал. Приходя, приносил мне каждый раз в подарок книжку с яркими картинками – иногда свою, а иногда и не свою. Я всегда очень радовался. Когда же мои родители ходили к нему в гости, меня с собой они почему-то никогда не брали.