У мамы в шкатулке среди всяких бус хранилось шуточное посвящённое ей стихотворение С. Я., написанное в какой-то Новый год. Помню из него только начало:
У Бины кораллы, у Бины рубины,
А глазки у Бины совсем карабины.
Еще помню крупный школьнически-правильный почерк.
После смерти родителей я увидел Маршака только в 1946 году. Будучи в Москве у Лиды, я ему позвонил, и он меня тут же пригласил к себе. Поморщился от моих стишков («недобальмонт какой-то у тебя!»), но мои первые переводы (а это был, как у всех начинающих, Гейне) сдержанно похвалил и сказал, что переводчик из меня точно выйдет, надо только две тонны груза к заду привязать для усидчивости. Правда, тут же сказал, что переводить Гейне – безнадёжный тупик, что и сам он начинал, да забросил. Посоветовал учить английский. Он уже тогда чувствовал, что за английским – будущее, хотя в девяти десятых советских средних школ еще продолжали в силу послевоенной инерции преподавать немецкий. К сожалению, его добрый совет так и пропал тогда даром: я был слишком ленив.
Через три или четыре года после той первой встречи я с Маршаком поссорился и не виделся с ним несколько лет до самого его юбилея в Ленинградском Доме Писателей. На юбилее он первый холодно со мной поздоровался, когда мы столкнулись на лестнице. Я, как мог, вежливо ответил, вежливо поздравил.
А поссорились мы в ходе разговора, в котором он поучал меня уму-разуму, объясняя с кем из писателей надо – именно надо – быть предупредительным. Можно, дескать, совсем не уважать, а вот быть предупредительным необходимо. Полезный, дескать человек.
Я вспыхнул и сказал, что и с ним, наверно, тоже так надо, и называть его теперь буду не дядя Сёма, а по имени-отчеству. Ведь за переводы я его очень уважаю, а вот пионерщины простить не могу – как ему не стыдно сочинять всю эту чушь, ведь он когда-то Оксфорд окончил, в Палестине и в Италии побывал, потом был главным редактором газеты у Врангеля! А теперь что пишет.
Короче говоря, я сказал ему всё, что мог сказать восемнадцатилетний студент, возмущаясь приспособленчеством, советскими газетными истинами и прочей дрянью, которая пышно расцветала в сорок девятом году – чуть ли не в самом мрачном и мерзком году за весь советский период.
В общем, я ушел, распрощавшись самым нежнейшим образом с его ньюфаундлендом, который, по-моему, был в этой идеологически-кухонной ругани на моей стороне. Уверен, что на моей, поскольку собачья бескомпромиссная прямота мне всегда была приятнее, чем любые «соображения» старших. [20]
А хозяин только сказал вслед, тщательно протирая очки, что не хочет меня больше видеть, но всё же месяца через три переслал мне в Питер с другим своим двоюродным племянником, моим кузеном и однокурсником Сашей Гительсоном, книжку сонетов Шекспира с надписью: «На память, прощально, Вздор-Кихоту Васе».
Саша сказал, что дядя Сёма не хочет больше меня видеть и что по его, сашиному, мнению тут смешалось раздражение (мол, яйца курицу учат) с чувством опасности, которую могу я «своим колокольным языком на него накликать». Шел 1949 год, и «космополитам по рождению» жить было страшновато, даже таким заслуженным, как Маршак. Но я этого в своей вечной легкомысленной крайности почти не понимал. Вернее, понимал, но как-то не всерьёз. Но в свете всего этого мне вовсе было непонятно, почему Саша учится на отделении гебраистики. Вроде волков боится, а в лес ходит!
Казанова в послевоенном питере (1945 – 1949)
Реставраторы – девочки слишком приличные. Медички, или « мёртвые не кусаются». Наш кукольный театр. Дом кино и мазурка. Девочки вовсе неприличные. « Буря мглою». Замполит. Джазик. Саша Гительсон.
В Питере я поступил в восьмой класс обычной средней школы. Проучился там неполный год и перешел в Реставрационное Художественное училище на отделение лепки. Там было интересней. Кроме того, там платили стипендию, которая была совсем не лишней. Володя Витовецкий, тогда уже ставший профессором в своем педиатрическом институте, щедро мне помогал, но очень хотелось иметь какие-то свои деньги.
В 1947 году умер Александр Петрович Пантелеев. После его смерти Витовецкий обменял мою комнату на комнату в том доме, где жил сам, чтобы за мной приглядывать. Так с Моховой и попал я на Канал Грибоедова, у Львиного мостика.
Всё было бы хорошо, только вот девочки в Училище были совсем непривычные: одни были осторожные до ужаса, а другие – «идейные». Так или иначе, не то что секс – разговоры «такие» были под строгим запретом. Как-то раз я сходил в театр с понравившейся мне девушкой и после спектакля позвал её к себе. Она в ответ на мое приглашение учинила мне форменный скандал, кричала, что она порядочная девушка, и до брака никогда ни с кем. И поехала и поехала.
Впрочем, удивляться надо было скорее не этому, а наоборот тому, что несмотря на расцвет всякого рода «государственных» запретов и яростное партийное утверждение «советской образцовой семьи», всё же находилось много женщин особенно послевоенных вдов, которые по тогдашнему выражению «пускались во все тяжкие».
Я быстро понял, что свобода нравов процветала только в двух слоях питерского женского населения: можно было иметь дело либо с интеллигентными женщинами постарше, либо иногда с девчонками, недавно приехавшими из деревни, которые к «стогу за околицей» были привычны.
А вот девушки из питерской, скажем, мещанской среды были тогда невероятно «правильными». Вольность военного времени они не застали: вольности под заботливым давленьем всяческих властей и родителей уже успела улетучиться к тому времени, как они подросли. Так что пожалуй уже в конце первого послевоенного года нравы утвердились самые ханжеские и пуританские.
К сожалению, такие же нравы очень часто бытовали и среди моих интеллигентных ровесниц, а зато женщины постарше (чаще всего невесты или вдовы людей, погибших на фронте) стеснялись ничуть не больше, чем ростовские. Понял я всё это далеко не сразу, но уразумев, решил про себя, что к девчонкам из училища больше не пристаю. Ну их. Вот тогда-то и разразился этот весёлый романчик с Любой Дельмас.
Я был в те времена страшно занят: кроме занятий в училище, я по настоянию Володи Витовецкого посещал ещё и вечернее отделение Педиатрического института. Володя заведовал кафедрой микропедиатрии и мечтал сделать врачом и меня.
В Педиатрическом я познакомился еще с одним социальным слоем женщин – со старшими студентками-медичками и с лабораторными сёстрами. У них старомодной застенчивости не было вовсе: иногда мы запирались вчетвером, а то и вшестером, в прозекторской и учиняли «детский крик на лужайке», правда, не в учебные часы, а совсем поздними вечерами.