Я, как мог, пытался скрасить ему существование, а он подолгу рассказывал мне про жизнь московской богемы. Был он хорошим рассказчиком и веселым парнем, а это немаловажно в тюремных условиях. В рабочей зоне, когда не подвозили лес, мы коротали время в крошечной мастерской у Станислава — зэка, сидевшего по статье 190 и потому предоставлявшего мне приют, как коллеге. Статью свою Станислав получил за то, что разбросал в лагере антикоммунистические листовки да водрузил ночью на бараке белый флаг с надписью: «Смерть коммунистам». Его увезли в томскую больничку, в психушку, где вводили «растормозку» — препарат, после которого легко можно заставить человека отвечать на вопросы. Но Станислав знал, что, если он выдаст участников, будет «групповая», а за это сроки огромные. Если же не выдаст — пойдет как одиночка, за что дадут срок значительно меньший.
— Все это можно перебороть, — говорил он, запаивая какие-то проводки. — Если внушить себе, что не заговоришь, то никакая «растормозка» им не поможет. Только вот нервную систему это сильно разрушает. Совсем плохо мне после психушки. Ох, как плохо.
— Лефортово, конечно, самая хорошая тюрьма, по сравнению с теми, о которых мне приходилось слышать, — отозвался Давид. — Но и там есть злые порядки. Там на психику давят профессионалы. Сидишь ты на допросе вроде бы непринужденно, рядом со следователем, и он с тобой участливо разговаривает. Спрашивает, как здоровье, как настроение. Успокаивает. Говорит: «Ну, какие ваши годы, у вас жизнь впереди». А сам в это время черными чернилами пишет на бумаге «Давид». Потом говорит: «Вам, кажется, тридцать два года? Стоит ли вам так запираться, скрывать участников?» В это время обводит мое имя черной рамкой. «И из-за кого вы себя губите?» — спрашивает. И рисует над рамкой могильную насыпь — «Разве не хочется вам жить?» — и далее рисует над насыпью могильные кресты. А ведь ты знаешь, что совсем беззащитен, что сделают с тобой все, что захотят. Бесполезно на что-то рассчитывать. Я знал много отчаянных ребят. Были такие, что первые пару недель кричали в кабинете у следователя, что ненавидят всех коммунистов, что вообще не желают говорить и плюют на все, а потом вдруг сникали, начинали плакать и выкладывать не только то, что было, но и чего не было. А уж когда заговоришь, тут у них все чудеса техники; и телевидение, связывающее некоторые кабинеты, и звукозапись, и что только хочешь. За девять месяцев из меня там вымотали всю душу. И ни одного грубого слова.
— В этой системе везде не сладко, — согласился Станислав. — Но это наша судьба, и мы должны к ней привыкнуть. Только плохо вот, что потом мы к этому будем приучать других. Так оно на Руси и идет. Никак страсти не улягутся.
Давид часто мне рассказывал про свою невесту. Утверждал, что после его ареста она целый год на что-то надеялась. А теперь нет о ней никаких известий, видимо, уехала из России к себе на родину. Печально глядя на заснеженные холмы, он подробно объяснял, где она живет и как я смогу встретить ее или ее родителей, если выберусь из России.
— Она едва ли будет помнить обо мне, — сказал он, — но ты все же расскажи, что видел меня в Сибири. Что мне, быть может, и не выйти на свободу, но пусть знает, что я ее помню, что просил передать ей привет. Что, видно, не судьба мне…
* * *
И, наконец, начал приближаться день моего освобождения. Почернели снега, заговорили, зажурчали нежно апрельские ручьи, запахло ледком, покрывающим лужи по вечерам. Защебетали весело первые стайки перелетных птиц. А зона превратилась в грязную, топкую клоаку. Сапоги утопали в размякшей глине, засасывающей, хлюпкой. Задули пронизывающие весенние ветры. Ничего, перетерпится. Через несколько дней меня должны освободить. Неужели случится такое? Как это там люди без конвоя ходят? Разве можно? Я зашел в жестянку погреться. Там сидел молоденький паренек, пришедший на прошлой неделе этапом. Вид у него был растерянный и несчастный. Очень удивился, когда я предложил ему сигарету, — видимо, за последнее время натерпелся от человеческой злобы. Представился — Николай.
— За что попал? — спросил я его.
Он лишь махнул рукой.
— Дурость все. Пьянка. А вообще-то я не со свободы, я с общака. Там раскрутился.
— А за что на общий режим попал?
— Э-эх, не спрашивай. Из деревни я. Пил, конечно, — а кто в деревне не пьет? Как-то наскребли с дружком на бутылку, выпили, а закусить нечем. А знамо дело было, что у соседки петух клевачий.
Я едва сдержал улыбку. Встречалось и до него немало людей, осужденных за совершенную нелепость, и всегда серьезный, трагичный вид рассказчика придавал их рассказу жестокий, бессмысленный комизм.
— Так что ж, если петух клюется, это еще не основание, чтобы его украсть.
— А чего он клюется, — вызывающе ответил Коля. — А потом, если уже красть, то клевачего. Чтоб не клевался.
Коля замолк, ненадолго задумавшись, а потом, пожав плечами, продолжал:
— Взаправду — сам не знаю. По пьянке шарахнуло в голову — ах ты, собака, клевачий — так мы тебя съедим. Забрались к соседке в сарай. Взяли первого попавшегося, свернули башку. Спичкой посветили — не то. Курица. Я говорю дружку: «Ну, уж коли за петухом пришли, так все равно его надо взять». И взяли. А нашли нас быстро. По пуху во дворе. Дали всего полгода общего режима. А там, за месяц до освобождения, не знаю, что со мной стряслось. Обидели меня — я лом схватил и все кости ему переломал. Просто не знаю, что со мной стряслось. За месяц до освобождения.
Он схватился руками за голову. Тут дверь в жестянку распахнулась, и внутрь с грохотом ввалилась ватага блатных. В центре внимания был маленький и худой, полусгнивший в лагерях вор по кличке Глухой, пришедший тем же этапом, что и Коля. Глухой уже третий раз попадал в этот лагерь, и потому знали его все. Улыбаясь и жестикулируя, он описывал на блатном жаргоне свои похождения на свободе. Понять, о чем он говорит, было порой невозможно.
— Канаю я, на мне лепня, — с азартом рассказывал он. — Гляжу, катит понтер с понтершей. Тут я у него щипнул шмеля…
— Ты лучше расскажи, как попался, — перебил его кто-то, хлопнув ладонью по спине.
— Что? — не понял Глухой.
— Попался, говорю, как? — заорали ему в ухо. — Расскажи, падла глухая, еще раз посмеемся.
— А-а, как попался? — с улыбкой закивал Глухой. — Устроился я на мясокомбинат. И со старухой одной договорился, что мешок с мясом ей через забор переброшу. За четвертак, маш-ты.
Глухой вместо, «понимаешь ты» произносил непонятное «маш-ты».
— Она, конечно, обрадовалась, маш-ты. А я наложил в мешок…
Далее Глухой рассказал, как он утрамбовал килограмм тридцать половых органов от всякого скота и перекинул груз через забор. Старуха, кряхтя и надрываясь под тяжестью, поплелась домой. А там, раскрыв мешок, пришла в такой гнев, что решила обратиться в милицию, не понимая по простоте душевной, что сама участвовала в краже.