стены вышел на площадь и пораженно остановился. Ему показалось, что его обманули: она была маленькая…
Каждое утро он шел по ней, на съезд, и каждый раз ему чудилось, что она становится все шире и шире.
А в последний день, когда он вновь пришел на площадь, чтобы попрощаться с ней и с Москвой, она виделась ему, огромной и бескрайней.
— Смыслом она большая, — прошептал он, еще раз оглядывая ее, крепко слитую в единое. — Это тебе не степь… Все правильно и разумно.
Теперь, сидя на склоне холма, он вспоминал радость, от которой у него захватывало дух, свое потрясение, когда все сливалось воедино: и выступления юношей и девушек, и их улыбки, озаренные светом. Такими, со светлыми улыбками, они остались в его памяти.
Он вспоминал также и свое выступление на съезде, когда рассказывал о своем совхозе, о той работе, какую они проделали, чтобы лучше примениться к земле, на которой живут, и поняли: в горно-степных районах Башкирии, богатых ковылем, разнотравьем и цветами, выгоднее разводить скот, что подтверждается и его личным опытом, и опытом других скотоводов.
На съезде он еще раз убедился и запомнил на всю жизнь, что всякая работа достойна, если она выводит тебя к людям, открывает в тебе свет. Но чтобы это убеждение жило в тебе каждый миг, а не только на съезде и в ту минуту, когда стоял на трибуне и на тебя словно накатывала волна, хотя ты смутно понимал, что сейчас намного опередил себя, — твоя работа должна радовать тебя и тогда, когда ты снова возвращаешься к будням и остаешься с ними один на один.
Вот о чем он думал, сидя в зале после своего выступления.
Ибо он уже знал случаи, когда на человека наваливалось сразу слишком многое, что нужно усвоить, соразмерить со своими возможностями, а он, этот человек, не в силах укротить взыгравшее сердце, все принимал на веру, а лотом, уступив своему тщеславию, бросал работу, которая его подняла и которую он не кончил, и спотыкался о свою славу, однажды пришедшую к нему, и упускал ее.
Ехал он домой будто родившимся заново. Нет, он не изменился. Он просто поверил в себя, в свою судьбу. Ехал и со светлой грустью думал: «Юность прошла. Никогда я уже не поеду на съезд комсомола. Мне уже скоро тридцать… Вроде и не много. Но в степи и возраст чувствуешь не так, как в большом городе. В городе, как я видел, и пятидесятилетний рядится в молодого… Но и то верно, что взрослым становишься в работе. А я уже в пятнадцать лет был скотоводом…»
А как вернулся, ему предложили поехать учиться. В совпартшколу. На экономиста или агронома. При этом сказали: «Ты должен продвигаться». Потом потрепали его по плечу и добавили: «Не всю жизнь тебе оставаться скотоводом».
Он крепко подумал.
Вспомнил все перевалы, малые и большие, все дрогнувшие вёсны, опаленные летом, все осени, неудачные и щедрые, все боли и отчаяния свои, и тот первый год, такой теперь далекий, будто тридцать лет прошло с тех пор, вспомнил и злой день, когда лишился зубов, и тот час, когда карабкался на березу, а потом качался на ветру, взволнованный от мысли, что это и есть хорошая жизнь, когда достигаешь вершины дела, которому себя посвятил. Все прошло перед его глазами.
И он сказал:
— Отец мой всю жизнь был скотоводом… Но каким скотоводом! Мне бы до него дотянуться…
И он дал себе слово: будет учиться, только заочно и на зоотехника. Он останется скотоводом, он не достиг еще вершины в своем деле, не все задуманное воплотил в жизнь. Много сил и знаний еще потребует скотоводство — эта древняя профессия на земле…
Он взглянул на остывающее небо, голубовато-сизые волны ковыля и на цветы, бегущие с холмов.
«Эх, степь родная… что за сила в тебе и в твоих далях?» — подумал он, вдохнув глубокую тишину и чувствуя, как сердце его теснит сладкая тоска.
Телята с речки медленно поднимались в гору.
Он погасил костер, собрал вещи и пошел за стадом, продолжая думу свою:
«Когда я с телятами брожу в горах, между небом и землей, я их друг, кормилец и защитник. Я пою их самой чистой водой, лучшей травой кормлю, и они меня за это уважают и слушаются… Ведь я даже во сне пасу. Ну что городской человек? Отработал — побежал домой. А дело его остается лежать. Кирпич ли положил, гайку ли сделал — человек уходит домой, а они остаются лежать. Я на часы не смотрю. Ложусь спать, а тревожусь. Моя работа продолжается. Я в тревоге просыпаюсь — и сперва на небо гляжу, на погоду. Хороша ли она для скота? На телят гляжу. Не заболел ли кто, не обижает ли кто кого? А у каждого свой характер, даже, оказывается, свое горе. Я этого не знал. Но в прошлом году у меня из стада корова пропала. В три дня все увалы и холмы обежал. Нет нигде. Потом приходят мальчишки и говорят: «Дядя Кильдибай, не твоя ли корова там в кустах?» Побежал. Моя! Стоит, а в ногах телок. Только что родился. Эта корова была самая красивая и тихая в стаде, а другие все норовили ее рогами пырнуть. Когда пришла пора телиться, она и спряталась в кусты. Не о себе думала, о детеныше думала.
Он шел и воочию видел, как осенью со своим гуртом будет спускаться с гор, к людям, чтобы сказать, что он тосковал по ним, что он среди них.
Только тоскуя по ним и любя их, он владел и горами, владел и степью, и цветы обращались к нему с улыбкой и пониманием человека.
* * *
Взгляду постороннего человека мой край с его конусообразными холмами, длинными перевалами, степью и полутонами красок может показаться небогатым, однообразным. Он ничем не ошеломляет, не пленяет сразу. Но для меня он милее всех земель — в нем вся полнота человеческих чувств и настроений. Смотришь ли ты на широкую степную зарю, на розовое серебро вишен, на зыбь ковыля, на истрепанного за век ворона, дремлющего на позеленевшем камне, слушаешь ли разноголосое птичье пение, таинственные шорохи и странную щемящую мелодию, которая доносится невесть откуда — то ли ковыль шелестит, то ли ветер вьется меж камней, — все здесь вызывает раздумье, все полно тончайшей поэзии. Здесь любви предшествует узнавание.
Тихими, неприметными, даже странными покажутся туристу, наверное, и мои земляки — в большинстве скотоводы. Разве не странно, как человек, промотавший свою жизнь