Знаю я эти таинственные разговоры! Они моего любимого Военного Доктора пытались захомутать толстой старой тетке! Я это непростительно помню и слежу, чтобы опять его в сети не заманивали. Но о нем в этот раз не говорили в силу юного возраста жертвы.
Там еще два брата были, а у племянницы — две сестры подрастали, в общем, как в сказках про принцесс. Так что главное было — начать хорошо и гладко, остальные уже легче подтянутся.
В общем, приезжала девушка, шили ей наряды, напяливали на нее бабушкины брошечки, караулили с балкона, пока назад не приведут, как овечку в стойло. Потом жених туда ездил, в город Ленинабад, и жаловался, как там не асфальтировано.
Старушки вцепились в парочку зубами. Наша красавица-блондинка, личико как с фарфоровых статуэток, но бесприданница, а бухарская семья — о, у них было… И не только двадцать одеял по обычаям, золота навалом, но и бежевый автомобиль, телевизор, пылесос, занавески про запас.
«У них нормальный дом, с книгами, письменным столом и зеленой лампой, они культурные люди в несколько поколений, не обремененные обычаями», — на это напирала бабушка в письмах к матери невесты.
Но когда дело дошло до свадьбы, оказалось, что отсталые в вопросах интернационализма бабушка и дедушка жениха желают еврейку! Их никто не спрашивал поначалу, но они прибыли из Бухары и всполошились. Поэтому нашу немочку срочно отправили к раввину. Она посовещалась с ним наедине и вышла из комнаты уже почти еврейкой. Осталось дело за малым: помыться ей в специальной бане и сбрить немного волос со лба. Это чисто символически, уговаривали испуганную немецкую мать. Ох, не зря она пугалась.
Раввиниха ее чуть-чуть царапнула случайно, и полилась со лба жертвоприносительная кровь.
Публично. Тетки со всех сторон заверещали, мать жениха потребовала прекратить: «Вы мне тут своим мракобесием девочку урежете!» Невеста упорствовала: «Вы сказали? Все! Режьте-брейте дальше». Мол, сейчас полноценная еврейка буду, чтоб старикам спокойно в могилу сойти. Подтерли девушке кровь, смазали йодом и повели венчаться.
У них сложилось хорошо, только ей пришлось немного потолстеть на мужний вкус. В общем, так: когда у них уже родилась первая дочка, подоспели остальные сестры, их без труда повыдали за оставшихся братьев.
Их теперь много, их дети живут в разных странах и собираются у родителей в Израиле.
Если для жизни нужен злобный летописец, чтобы уравновесить слюни «ах, как мы жили, плясали-обнимались», так это я.
Я помню обидные слова, склоки теток во дворе, драки мужиков, уличных хулиганов с ножичками. И если детские бои можно объяснить нелепостью и недоумством, то взрослое зло из детства кажется неизбежным и пугающим.
Вот жили, делили хлеб, да, но уголь некоторые соседи воровали у других соседей.
А с ними приходилось здороваться.
— А твой папка у нас уголь из подвала украл!
— Нет, это не он, не он!
Что говорили и делали взрослые злого и плохого, отложилось в памяти вместе с подаренным персиком и утешением.
— А жиды скрытные, прикидываются, что нищие, а у самих золото в штанах спрятано.
— А узбеки ослиную мочу пьют.
— А падла из убщажития на моего заглядует, повыдеру косы.
— Вы уберете свое белье с балкона, или я его скину?
— Шо ты лузгаешь с окна, на меня летит!
— Ишь, все у ней новая: и туфели, и хахели.
— Да он отсидел и опять сядет.
Среди особенностей взрослого поведения наблюдалось:
Радостно утешали и злобились чужой радости.
Обиды выкрикивались постепенно, на пару сезонов назад.
Самые сильные подозрения падали на военное время, которое еще было недалеко, каких-то пятнадцать лет прошло.
Обманутого презирали, обманщиком иной раз восхищались и тайно завидовали ему.
Бога поминали больше как бессильного, мол, все видит, а толку-то. Или как некоторое несветлое будущее, мол, накажет, если что.
В милиционеров не сильно верили, не потому, что плохи, а потому как кто ж ему даст справедливость совершить?
Верхние были страшны, они владели миром, им и Бог был не помеха.
И это только словесное.
А сколько было намеков, глазовращений, подмигиваний.
Рук, мимолетно сующих в карманы незаметные сверточки и бумажки.
Утром на базаре накрывали тряпкой тело, окровавленная борода торчала вверх.
Вечерний стук в калитку, сдавленный крик.
И вырастать в эту липкую паутину подспудности не очень-то и хотелось.
Ламентации по поводу реальности бытия
Жить каждый день — это совершенно лишнее.
Обидно даже терпеть унылую очередь минут и дней, а вот помнить и жалеть лишь о некоторых.
Долгая зимняя дорога, самолетный шум, песок по ногам, соленая вода без края… Ради этого терпеть медлительность проходящего, другие ликуют, а сам все мимо, мимо, когда молод или даже детск.
Без цели горизонт, внутри выносить, явить потом, отпустить в мир, уже не твое, следить украдкой, замирать от тревоги и восторга… — это уже когда взрослый.
Или себе оставить, схоронить, разворачивать, смотреть вполглаза… только захлебываться тихо… — это когда уже ни того ни другого, престарелый значит.
Или даже нет, только подумать о… да, уже прожил его, вышел оглушенный душой — куда идти?
Пошуметь с другими, сосредоточенно внешнему внимая, пережить этот кусок времени, безжалостный, беспощадный, суетливый, как между смертью и похоронами. В зрелости? Когда вот понял, что ЭТО ВСЁ, что имеешь, — твое, и оно невелико и неярко, и другого не будет, из юности лучше не смотреть. А палочкой волшебной размахивай, сколько хочешь.
Вот вышел ты к себе, живи теперь сам собой, ликуй вполдуши, зубы чисти по утрам, кофей свари, спасешься тем, что поесть хочешь, спать падаешь, шарфом замотаться по самые уши, руки заледенели…
Да, да, слышу, конечно, иду уже, иду…
И уйди темным холодным днем, а потом и солнце погаснет… Почитайте астрономию, там написано, погаснет обязательно…
* * *
Чужая музыка в четыре руки. Вспотевший лоб, не пропустить ноту, мучение, не слыша, что играем. Стариковские снисходительные аплодисменты, кусочек пирога, чужой взрослый праздник, девочка, которая должна хорошо себя показать. Замечания потом: надо бы это лучше, и то, и левой рукой потише, басами не забивать.
И не зевать, не чавкать и крошками не сорить. И конфеты не рассовывать по карманам.
Моя жизнь состоит из чужой. Я так не хочу, я хочу скакать на лошади, на ветру, одна, на рассвете.
Я не хочу дверуки-двеноги, как-нибудь иначе, ну крылья или нет, даже не крылья, белая занавеска на ветру — этого достаточно, ею быть, белой занавеской. Тонкой тканью, легкой, невидимой, почти нетленной.