Чужая музыка в четыре руки. Вспотевший лоб, не пропустить ноту, мучение, не слыша, что играем. Стариковские снисходительные аплодисменты, кусочек пирога, чужой взрослый праздник, девочка, которая должна хорошо себя показать. Замечания потом: надо бы это лучше, и то, и левой рукой потише, басами не забивать.
И не зевать, не чавкать и крошками не сорить. И конфеты не рассовывать по карманам.
Моя жизнь состоит из чужой. Я так не хочу, я хочу скакать на лошади, на ветру, одна, на рассвете.
Я не хочу дверуки-двеноги, как-нибудь иначе, ну крылья или нет, даже не крылья, белая занавеска на ветру — этого достаточно, ею быть, белой занавеской. Тонкой тканью, легкой, невидимой, почти нетленной.
Я не хочу этого тела, кушать, писать, какать, глазами моргать, ногти грызть.
Тяжелое оно, вертеться в жаре на влажной простыне, чесаться и так вот зависеть от этого тела всю жизнь, а оно будет портиться, толстеть, дряблеть, болеть и ныть и умрет в омерзении.
* * *
Мерой жизни может быть только время, свое время между целями чужой жизни. «Доживание до» и «переживание этого». Особенно в жизни стариков, имеющих сладкую тяжкую цель — поднять на ноги сироту. То есть меня.
Мне кажется, что жизнь имеет не цель, а меру.
Абсолютная цель жизни лежит вне ее, это смерть. В этом смысле все достигают цели в жизни.
На протяжении жизни действует иная мера: дожить и пережить.
А другие пусть про это вспоминают, как им удобно.
Подружка Берта и ее семья
Больше всего я дружила с Бертой и Лилькой. Берта жила в нашем подъезде, иногда даже ночевать к нам приходила. Иногда она меня побивала, иногда защищала от остальных, а я служила ей верой и правдой, и она мне тоже.
Я хочу вспомнить про их семью.
Про Бертину бабушку
— Ну-ка молча смотрите, есоймес[15] глупые, а то тушку продырявлю…
Бертина бабушка делала шейку. Почему шейку? Это была целая бледная ошпаренная курица, бабушка снимала с нее кожу, орудуя тонкой деревянной лопаточкой. Это называлось нас, сироток, учить, как делать шейку. Бертина бабушка сбивалась на идиш, забывала про нас и, казалось, разговаривала с курицей.
Берте было скучно. Она лопала конфеты одну за другой, подмигивала мне не перебивать бабушкино тихое кудахтанье, так скорей отделаемся.
Уже, наверно, десятый раз меня так учили делать шейку. Смотреть. Ну вроде как разрешали потыкать лопаточкой возле гузки, но не дальше, Бертина бабушка недовольно квохтала и бралась сама. Наконец курья кожа лежала на столе, и ей зашивали шею. Потом надо было наворачивать хлебный мякиш, лук, мерзкий желтый жир, чеснок, она легко запихивала это внутрь, зашивала куриную задницу, и через некоторое время в кастрюле плавал страшный раздутый куриный утопленник.
Потом приходила моя бабушка с хворостом и куском капустного пирога.
— Твоя-то мейделе[16] уже совсем умеет делать шейку, — хвалила меня Бертина бабушка.
Они выпивали по рюмочке, отъедались-смаковались крылышки.
Потом нам давали кусок этой шейки для дедушки, и мы поднимались в свою квартиру. Так у нас у всех проходил праздник — Седьмое ноября.
* * *
Когда Берте было семь лет, она влюбилась. Не то чтобы она перестала есть, начала худеть или «поникла головой», перестала смеяться или еще что-нибудь такое романтическое.
Нет, скорее наоборот, она стала громче, заметней, она толкалась сильней, визжала и убегала невпопад, а мы трусили за ней в недоумении.
— Куда ты бежишь?
— Так надо, за мной, тут встали, орите все, громче орать! — приказывала Берта.
— Что орать?
— Ну что-нибудь, песни ори!
— «Я никогда не бываааал в этом городе свееееетлом…»
Теперь я все понимаю. Это была групповая серенада Борьке.
Но тогда мне требовались разъяснения, поэтому меня прогоняли набрать сухих комков глины, которые надо было забросить Борьке на балкон.
Выходила Борькина бабушка, шугала нас, самые смелые огрызались, показывали ей язык. Она была добрая бабушка: не пойдет доносить родителям и сама не шлепнет, не то что Бертина бабушка. Та поймает во дворе, сопли вытрет, засохшие козявки отдерет больно, а потом еще нашлепает, если кто ногти обкусывает.
Но это не страшно было, потому как в карманах у нее всегда леденцы были. И если особенно завопить, она всегда угостит. Я зелененькие любила, кисленькие. Но сопли моя моя бабушка не допускала, поэтому надо было вертеться возле Бертиной бабушки и напрасно ковырять в носу. Для вида. Один раз я до крови наковырялась и за это все зелененькие леденцы вытащила.
Но это я отвлеклась.
Итак, Берта осаждала Борьку. Надо было облегчить душу признанием, для начала подружкам. Она выбрала меня, и правильно, я никак не конкурентка в таких делах. «Вот, — говорит она мне, — влюбилась в Борьку, вырастем-поженимся». Мне, конечно, и в голову не приходило, что Борька может не захотеть. Нет таких, чтобы осмелились перечить Берте: навалится, задавит, оглушит визгом.
Борька был такой же дурак, как я, не понимал намеков и иносказаний. Мы готовили главное признание письменно. Но как-то раз в их мужской компании старший головорез Витька сказал при всех, что Борька — Бертин жених, Борька полез в драку и возненавидел Берту навсегда.
Этого ну никак нельзя было простить. Последнее слово должно быть за нами.
Мы пошли в лопухи, накакали на большие листья, завернули какашки и даже завязали травой. И закинули ЭТО ВСЁ Борьке на балкон…
Спустя много лет на пьяной студенческой вечеринке Берта и Борька «перепихнулись» в чужой ванной.
Берта помнит. А Борька? Как бы узнать?
* * *
А еще у нас с Бертой была игра — в покойничков.
Началась она проказливо: надо было лечь, скрестив руки на груди, на лестничной площадке второго этажа. Там жила баба Нина, которая ходила к соседке, лежащей в темной комнате, пересказывала ей новости из радио, из газет и то, что видела с балкона. Иногда лежать, не шелохнувшись, приходилось долго, трудно, чтоб не захихикать. Баба Нина пугалась, чертыхалась, но почему-то никогда не смеялась. Потом надо было убежать с рычанием, как вурдалаки.
Нам так понравилось, что мы решились играть публично. Предложены были братские похороны меня и Берты во дворе. Народец ободрал клумбы на улице, обложил нас цветами, накрыл чьим-то рваным фартуком и стал выть, рвать волосы, молиться Боженьке и петь. А Яшу-маленького, Бертиного брата, поставили на шухер. Он проморгал, увлекся своим единственным солдатиком, и взрослые набежали с тревогой и возмущением.