Вяч. Вс. Иванова
Сперва мне посчастливилось встречаться с Вяч. Вс. на разных конференциях, где он читал доклады на отнюдь не схожие темы, перемежая их воспоминаниями. Но самое захватывающее происходило в кулуарах, где Иванова легко было принять за ученого кудесника, мне даже виделся колпак звездочета. Он азартно делился фантастическими гипотезами, от которых глаза у нас делались квадратными. Однажды Вяч. Вс. объяснил, что каждый, если я правильно его понял, живет внутри индивидуальной темпоральной капсулы.
– Поэтому, – сказал он, – когда вы, еще не снимая трубку, знаете, кто звонит, то вы опережаете звонящего и путешествуете по времени.
Слушая такое, я тихо млел, ибо Иванов возвращал сухой и строгой науке волшебное очарование. Весь он был воплощением моей детской мечты, которую я извлек из книги с картинками “Хочу все знать”. Вяч. Вс. действительно знал все, и демонстрация этого информационного всемогущества производила сногсшибательное действие. Шкловский говорил, что у него два мозга, у Иванова, наверное, их было четыре. Пренебрегая традиционными распрями физиков и лириков, он владел суммой знаний, как новый Фома Аквинский.
Отдельная тема – языки. Одним летним днем на кампусе в Вермонте мне довелось присутствовать при беседе двух друзей.
– Я могу запомнить в день шесть новых иностранных слов, – сказал Ефим Григорьевич Эткинд.
– А я – триста, – чуть ли не извиняясь, ответил Вяч. Вс.
Мне так и не удалось узнать, сколько же языков знал Иванов. Каждый раз, когда я задавал этот вопрос, он углублялся в тонкие различия между языком и диалектом. Но однажды, пригласив чету Ивановых к себе на щи, я дорвался до подробностей.
– Вы говорите на языке айнов? – начал я для разгона.
– А как же! Мне пришлось изучить его по восковым валикам, записанным в начале ХХ века на Сахалине. Даже побеседовал со старухой на Хоккайдо, она разрыдалась от счастья, услышав родную речь.
– А эскимосы? – не отставал я.
– Гренландские или с Аляски? Наречия сильно разнятся, но письменность одна на всех.
– И вы умеете ее читать?
– Конечно, хотя пока на ней написано лишь четыре романа. Три плохих, а один ничего.
22 августа
Ко дню рождения Рэя Брэдбери
“Марсианские хроники”, вышедшие в 1950 году, не только сделали знаменитым тридцатилетнего автора, но и вывели страстно любимую им фантастику из подросткового гетто. Взявшись за планету, которая издавна считалась законной добычей воображения, Брэдбери создал чисто американский миф. Его Марс – еще один Новый Свет, очередная попытка начать с чистого листа, последний шанс исправить ошибки. Проблема в том, что земляне, какими изображал их Брэдбери, не уймутся, пока чужая планета не станет неотличимой от своей.
Брэдбери указал фантастике новые пути и увел ее в настоящую прозу, не отрываясь от вымысла, фантастического допущения и иной реальности.
Об этом – выпущенный в 1953 году центральный шедевр его огромного канона: “451 градус по Фаренгейту”. В антиутопии Брэдбери легко прочитывался тоталитарный кошмар страны, избавившейся от книг. Рэй Брэдбери так резко повысил их метафизическую стоимость, что мы, советские читатели, видели в нем изобретателя и апостола самиздата. Я впервые задумался об этом, когда перечитывал эту книгу на службе – в пожарной охране, где подрабатывал студентом. Там, не умея играть в домино, я всю смену читал, в том числе Брэдбери. Его герой носил такую же каску, как я, но начальник у него был начитанный: “Я начинен цитатами, всякими обрывками, – сказал Битти. – У брандмейстеров это не редкость”.
Адвокат дьявола, зловещий Брандмейстер играет у Брэдбери роль великого инквизитора. Он взвалил на себя груз знаний, чтобы они не мешали остальным бездумно смотреть телевизор. Для него библиотека – не хор умов, а хаос мнений. И прочитанное лезет из Брандмейстера потоком отрицающих друг друга изречений. Книги отравляют его жизнь, и он ищет смерти как избавления от навязанных ими противоречий.
Самоучка Брэдбери, который, по его признанию, всем обязан публичной библиотеке Лос-Анджелеса, страстно защищал книги. Центральный положительный герой, кочующий по многим его сочинениям, – библиотекарь.
24 августа
Ко дню рождения Хорхе Луиса Борхеса
Жизнь – это хаос, говорит Борхес, но мир – это текст. Секрет литературы – в предельной непохожести, заведомой искусственности, неправдоподобии. Здесь – но только здесь – любое слово сказано не зря, у каждого следствия есть причина, у всякого поступка – цель. Если в жизни все случайно, то в литературе – ничего. Писатель, делая деталь художественной, дарует ей бессмертие. История невыносима для человека из-за обилия лишних подробностей. В литературе же лишнего не бывает.
Борхес решительно предпочитал чтение жизни не оттого, что надеялся докопаться до смысла – библиотека ведь беспредельна, а потому, что был уверен, что в библиотеке смысл есть.
Опыт такого чтения Борхес перенял у каббалистов, которые, пишет он, “превращают Писание в совершенный текст, где роль случая сведена к нулю”. Собственно, такой книгой может стать любая, если ей придают соответствующий статус. На это намекает Борхес, поражаясь Библии: “Редкостная идея – придать священный характер лучшим произведениям одной из литератур”.
По Борхесу, книга адекватна миру, но это вовсе не тот мир, в котором мы живем. Литературная вселенная Борхеса – это модель принципиально нечеловеческого мира. И это значит, что Борхес, говоривший, что “всякий культурный человек – теолог”, перебрался на чужую территорию. Однако вместо того, чтобы обращать литературу в богословие, он трактовал теологию как литературу. Борхес считал ее самой важной – фантастической – разновидностью изящной словесности, которая занята, возможно, единственно существенным для людей вообще и писателей в частности делом: конструированием Другого. Все чудесное, сверхъестественное, мистическое, божественное для Борхеса – дерзкая и величественная попытка человека представить, вообразить другое, чуждое нам сознание и вступить с ним в диалог.
28 августа
Ко Дню Стругацких
Отмечая условный день рождения братьев, я должен сказать, что они повлияли на советского человека больше, чем Маркс с Энгельсом и Солженицын с Бродским. Собственно, они и создали советского человека в том виде, в каком он пережил смену стран и эпох. Все, кого я люблю и читаю сегодня, выросли на Стругацких – и Пелевин, и Сорокин. Мощность исходящего от них импульса нельзя переоценить, потому что они в одиночку, если так можно сказать о братьях, оправдывали основополагающий миф отравившего нас режима. Стругацкие вернули смысл марксистской утопии. Их фантастика воплотила полузабытый тезис о счастливом труде. Пока другие шестидесятники смотрели назад – на “комиссаров в пыльных шлемах” (Окуджава), вбок – “коммунизм надо строить не в камнях, а в людях” (Солженицын) или снизу – “уберите Ленина с денег” (Вознесенский), Стругацкие глядели в корень, хотя он и рос из будущего. Их символом веры был труд – беззаветный и бескорыстный субботник, превращающий будни в рай, обывателя – в коммунара, полуживотное – в полубога.
Такой труд переделывал мир попутно, заодно, ибо его настоящим объектом была не материя, а сознание. Преображаясь в фаворском свете коммунизма, герой Стругацких эволюционировал