Погодину:
— Скажу вам прямо, по–русски, без прикрас: все истинно русские с чувством особой признательности говорят о вас и вашем «Москвитянине».
Хронологически тут есть, конечно, некоторое развитие: сначала Мельников объясняется в любви редактору Краевскому, а потом (после 1841 года) редактору Погодину. Но он совершенно не стесняется этого двойного «ангажемента». Впрочем, Погодину он объясняется точнехонько в тех же чувствах, что и Краевскому. Допустим. Но. до такой степени не видеть и не хотеть видеть несходимость в настроениях и программах адресатов — тут надо иметь либо изумительную наивность либо… изумительную крепость убеждений…
Наивность налицо. Пылкая восторженность, безоглядная увлеченность, своеобразное бескорыстие — вот черты молодого Мельникова. Готов отказаться от гонораров — лишь бы высказаться. Какой контраст с тем же Писемским, который в эту пору просто зубами рвет у Погодина очередные выплаты. С тем же Лесковым, который, при всей щепетильности, сходу вступает в резкие денежные объяснения с Краевским. Разные причины побуждают к тому столь разных литераторов. Но то голубое пламя, которым горит Мельников, — род уникума. И убежденность подо всем этим лежит капитальная. Точнее, не убежденность, а нечто органическое: связь с почвой. Что–то допетровское, от эпохи Алексея Михайловича: чувство глубинного земного пласта, совершенно независимого от тех или иных идей, концепций или приказов. Приказы чиновник будет выполнять рьяно и безоговорочно — любые. Концепции будут меняться — по времени и спросу. За идеями тоже дело не станет — идеи будут служить моменту. Но подо всем этим меняющимся верхом, где–то на непроглядной глубине, подобно ушедшему в пучину невидимому граду Китежу, — всю жизнь будет таиться у Мельникова родимая, необъяснимая и спасительная глубь.
«Вторая классика» — вся из этой глуби. Но у Писемского все ж — попытка как–то понять ее, хотя бы через «здравый смысл». У Лескова — вечное мучительное и изощренное словесное объяснение глубины с точки зрения «верха». Однако прежде, чем Лесков скажет: «грязь славянская», «навоз родной», — эта целебная грязь реализуется в творческом бытии Мельникова как молчаливая данность, как нечто бездонное, незамутимое, существующее рядом и под мельтешней текущих целей и задач.
В мире писателя Печерского это невозмутимое сосуществование дает удивительные художественные результаты. Но оно удивительно и в Душе чиновника Мельникова: такое вот автономное солежание пластов, Дораскольная Русь и николаевское чинослужие. Александровское либеральное одушевление, бичевание пороков — и рядом что–то вовсе дохристианское, доисторическое, дремуче лесное… Я думаю: бывают на Руси ересиархи, еретики из принципа, но вот такое тихое мельниковское омутное «сидение», в котором семьдесят семь слоев стоят рядом и не мутятся, — не является ли применительно к русской душе той самой «почвой–хлябью», из которой и проистекает при удобном случае все ее непредсказуемое еретичество?
Эти душевные «пласты» объясняют у Мельникова многое, и прежде всего — повороты его литературной судьбы. Малейшая неудача в «литературе» — и он на годы умолкает. Критики ахают: как можно зарывать в землю такой талант! А он не зарывает — просто уходит на один–два слоя вглубь: в этнографию, в историю; в подспудную жизнь Китеж–града. Он без изящной литературы обходится!
Чисто беллетристические тексты возникают в этом странствии неожиданно и исчезают — при неудаче — бесследно. Сперва является на свет невыносимое подражание Гоголю: «О том, кто такой был Елпифидор Перфильевич и какие приготовления делались в Чернограде к его именинам». Краевский, скрепя сердце, печатает, но не в журнале, а — отрывками, в «Литературной газете». Мельников объявляет Краевскому (все это происходит в 1840 году), что «Елпифидор» — лишь начало «большущей» повести «Звезда Троеславля», и присылает повесть для журнала. Краевский рукопись возвращает для переделок. Мельников и переделывает ее… «на фидибусы»! И хвалится брату, что раскуривает трубку этими фидибусами чуть не полгода. И еще десять лет после этой истории не пишет ничего «беллетристического», хотя этнография, история и всяческие дорожные дневники продолжают идти из–под его пера потоком. И в «Отечественных записках», и в «Москвитянине».
В этом потоке очерк о посещении кожевенного завода «в городе С.» вполне может сойти за эпизод продолжающегося путешествия автора «из Тамбовской губернии в Сибирь». Впрочем, когда станет ясно, что именно с этого «очерка» начинается писатель Андрей Печерский, биографы всмотрятся в этот эпизод повнимательнее и найдут в нем отголоски еще и студенческих воспоминаний Мельникова: там описан дом чебоксарского купца Крашенинникова, у которого казанский студент обыкновенно останавливался по пути на каникулы. То, что Крашенинниковы переименованы — дело обычное: у Мельникова с его дорожными записками нередки неприятности; люди, узнающие себя в героях его очерков, иногда обижаются и, как в очередном письме с гордостью докладывает Мельников Краевскому, сравнивают его появление в том или ином городишке с появлением Наполеона в России. Так что имя можно и сменить: с «Крашенинниковых» на «Красильниковых».
Очерк так и назван: «Красильниковы». Идет он у Погодина в «Москвитянине» в очередь с очерками о Минине, о китайской траве му и о промышленности в Павловском уезде, — чисто художественное значение этого отрывка «из дорожных записок» можно только учуять.
И его чуют.
Чуют критики — после публикации.
Чует Владимир Даль — еще до публикации, когда Мельников, по дружескому обыкновению, приносит ему только что написанный текст (он потом и посвятит ему повесть). Даль с 1849 года служит в Нижнем Новгороде начальником удельной палаты; знаменитый «Словарь» его только начинается; Мельников ему в том увлеченно помогает; на провинциальном «безлюдье — бескнижье» два заядлых древнелюбца не могут не сблизиться и не сдружиться.
Даль сразу же чувствует чисто художественный эффект «дорожного» эпизода — он советует Мельникову взять псевдоним. Псевдоним составляется тут же, по аналогии с «Казаком Луганским», из названия Печерской улицы и фамилии домовладельца Андреева, у которого квартирует Мельников. Но нет случайностей на стезе духа: словосочетанию «Андрей Печерский» суждена в русской культуре великая судьба; тут имя первого русского святого сливается с фамилией, навевающей разом ощущения и «древлей» пещерной обители, и дремучего северного леса; отныне это литературное имя неотрывно от текстов П.И.Мельникова.