Но что я все о ГОИНе и о маме? А где же папа? Он часто ездил в командировки в Сибирь, в ту пору чаще всего в Красноярск. Он восхищался этим городом. И привозил из Сибири и показывал нам фотографии енисейских «столпов» — гранитных скал под Красноярском. Нельмы теперь не привозил.
3
Зима 1932–33 годов прошла для нас веселее, чем две предыдущие, потому что дома мы оставались не с чужой домашней работницей, а с Саней Одуваловой.
Приехав осенью с нами из Волкова в Москву, она разместилась в углу общей передней на сундуке за сооруженной папой темно-зеленой шерстяной занавеской. Ей не казалось это ни обидным, ни несправедливым. Что особенного для крестьянской девушки спать «в сенях»? А что это «коммунальные» сени, ее тоже не смущало. Сон у нее был крепкий, вставала она раньше всех в квартире, с соседями быстро сошлась. Мама уходила в ГОИН, целиком полагаясь на Саню. Та весело руководила нашей жизнью. Видимо, чувствуя облегчение от Саниной помощи, мама и решила, что пора нас с Алешей учить иностранному языку. Выбор языка был подсказан обстоятельствами.
Крепко взявшись за руки, осторожно, как нам предписано старшими, мы с Алешей переходим Арбат и идем по Плотникову переулку. В самом его конце по правой стороне стоял тогда крошечный деревянный домик с мезонином (его снесли только в 70-х годах). Мы входим во двор, обсаженный большими кустами сирени, поднимаемся по ветхой скрипучей лестнице, а на площадке ее уже стоит, поджидая нас, стройная старуха с пышной седой прической и в глухом черном платье. Это — Анна Александровна Волоцкая, она — из обширного рода Голициных, тетка многолетнего возлюбленного нашей тети Лели Сергея Дмитриевича Попова. Ровный пробор в черных гладко сверкающих волосах, пышные усы, французское грассирование — таковы внешние приметы этого аристократического воспитанника Пажеского корпуса, преследуемого и постепенно спивающегося изгоя новой жизни. Несчастная любовь к нему сопровождала жизнь нашей тетки лет до тридцати, глухо доносясь и до нас смутной мелодией.
Анна Александровна — настоящая светская дама, сохранившая царственные манеры и в убогой обстановке теперешней жизни. Она принимает бедствия со скорбным достоинством как испытания, ниспосланные ей и ее близким Богом. Она ни на что не ропщет и как бы не замечает ни шаткой мебели, ни замерзшего оконца, ни облупленного таза на табуретке у входа в ее узкую каморку. Мы с Алешей учим: le chien, le chat, la poule. Алеша способней меня и к языку, как и ко всему остальному. Я это быстро самолюбиво и уязвленно понимаю. Но Анна Александровна учит нас еще чему-то, что скорее воспринимаю я как старшая. На всю жизнь запомнила я разговор с ней в канун моих именин в декабре 1932 года. Я пришла на урок, сияя от предвкушения праздника, и с порога объявила, что завтра я именинница. Анна Александровна строго спросила: «И как ты собираешься провести этот день?» Я с удовольствием ответила, что буду помогать маме месить тесто для пирога, а потом придет дедушка из Хлебного, придут мои тети и, конечно, наш двоюродный брат Андрей Турков из Серебряного (вообще-то он наш троюродный брат, но так как он и наш друг, то мы называем его двоюродным). И все принесут мне подарки. Тут Анна Александровна меня прервала: «Ты неправильно понимаешь смысл своего праздника». — «Какой смысл?» — «В этот день ты должна встать рано-рано, раньше всех, — подробно объяснила мне Анна Александровна, — и пойти в церковь. Ты купишь там свечу и поставишь ее перед образом своей святой Екатерины Великомученицы. Это она просит перед Богом за тебя защиты от зла. И только когда ты хорошо помолишься за себя, а раньше еще за своих близких и поблагодаришь святую за их любовь к тебе, ты можешь и месить тесто, и принять гостей, и получить подарки». Я была крайне удивлена.
Никакого направленного религиозного воспитания я, конечно, не получила. Я знала, что старшие родственники, все, кроме папы, бывают иногда в церкви, а потом весело «разговляются» в Хлебном переулке у дедушки. Но я не вникала в смысл этих понятий и обрядов. Сама же, кроме давних младенческих лет, когда церковные праздники были привычны, в церкви на службах бывала только в Ландехе, в Москве же — случайно, и церковные обряды воспринимала чисто эстетически. И в ответ на слова Анны Александровны я тогда, в декабре 1932 года, только фыркнула (чего никогда и ни в каком случае не позволила бы себе в присутствии мамы). Но может быть, не без влияния каких-то разговоров в ветхом мезонине (забытых, как и большинство заученных там французских слов) развилось у меня в восемь-девять лет тайное религиозное чувство. Оно никак не было связано с церковными обрядами, оно, можно сказать, было даже обратно им, потому что о том моем чувстве не знал никто и я ни за что бы ни обнаружила его прилюдно. Но возвращаясь из школы со второй смены, войдя в темный подъезд нашего дома, убедившись, что он пуст и никто меня не видит, я опускалась коленями на холодные широкие ступени нашей некогда нарядной, а теперь запущенной лестницы и истово просила чего-то у Бога, не облекая мольбы ни в слова, ни в определенные желания. Мистическое чувство прямой связи своей маленькой, робкой, но открытой тайнам мира души с чем-то великим и всеобъемлющим родилось во мне безвестно для кого-либо и так же тихо погасло, оставив в памяти след от собственной интимной причастности к безмерности вселенной. И еще некоторые сны…
В памяти сохранились два постоянных детских сна, предвещавших и предварявших очередную болезнь. И оба они чувственно воплощали ощущение бесконечности, пугающей бессмысленностью. Я и слова такого — «бесконечность» — еще не знала и тем более не употребляла, но близость ее присутствия приходила ко мне с каждой болезнью. А болела я часто. Ощущение было отвлеченным, а представало оно передо мной в предельно конкретных зрительных образах.
Вот пол нашей комнаты — самой первой, узкой комнаты у входа в квартиру — вдруг начинает уходить вниз в неведомую глубину, на краю которой я в ужасе и одиночестве остаюсь, зная, что каждое мгновение могу в нее соскользнуть, но все-таки не соскальзываю. И все привычные предметы в комнате — венские стулья, канцелярский стол, моя кроватка с белой сеткой, наш старинный секретер — все они каким-то чудом удерживаются на краю живой, движущейся пропасти. А над ней и вокруг нее висят чьи-то рожи и, глядя прямо мне в глаза, укоризненно качаются. Укоризненно и безмолвно.
Тот сон не имел у меня словесного обозначения. А вот второй имел. Я называла его «Про великана». Конечно, про себя. Я ни с кем не делилась своими тайнами.
Небесное пространство, видное мне не вширь, а в обе стороны в бесконечную глубь, пересечено широкими полосами света, а откуда-то сверху, пересекая эти полосы, но не разрывая их, а лишь изгибая, стремительно летит громадное тело с очертаниями человеческой фигуры, но и не соотнесенное ни с чем человеческим. Неясно, с какой точки пространства я наблюдаю этот страшный стремительный полет, но он нигде не кончается, он ровен и одинаков в пространстве и времени и длится, пока я не просыпаюсь с ясным ощущением ужаса бесконечности.