сих пор найти наконечники индейских стрел. Ближе к моему дому, посреди громадного парка с первобытными валунами, цветником и бельведером высился монастырь Клойстерс. По возрасту он годился Нью-Йорку в прадеды. Привезенный по частям из Старого Света и составленный в Новом на деньги Рокфеллера, Клойстерс был музеем и предлагал мне то, по чему я тосковал и в России, и в Америке: Европу. Проскочив ее по пути на Запад, в Нью-Йорке я вновь ощущал знакомую ностальгию по чужому прошлому.
В Клойстерсе оно копилось под сводчатым потолком искусной кладки. На гобеленах жил единорог. В саду росли те цветы, что были вытканы на шпалерах фламандскими ткачами. Весной у ограды цвели дряхлые яблони. Жонглеры в двуцветных штанах веселили детей на Рождество. А осенью, ранним сентябрем, вокруг Клойстерса собиралась средневековая толпа, включавшая монахов, звездочетов, писцов и маркитанток. Кульминацией карнавала справедливо считался турнир, на котором с треском сшибались рыцари из лиги Ржавого меча. Одного из них я знал: в мирные дни он работал бухгалтером и помог мне заполнить первую в жизни налоговую декларацию.
– Сбежавшая из истории Америка, – сказал он, бряцая жестяными латами, – играет с прошлым, а не мучается им.
С облегчением обнаружив в Клойстерсе еще один тамбур по дороге в Америку, я навещал его через день, прячась от настоящего в импортном монастырском дворике с разными, собранными по всей Европе колоннами.
Опушку монастырского парка украшало открытое кафе, которое располагалось строго посередине между моим домом и Петиным. Здесь, заняв незаметный угловой столик, мы читали написанное, обсуждали планы и с помощью жребия делили задание на дом. Наши встречи, как в кино про мафию, проходили по-деловому, без лишних слов, ибо защищаться считалось западло, объяснять – еще хуже.
Если не смог сказать что хотел, – гласил наш авторский кодекс, – то никого не интересуют твои благие намерения.
Мы никогда не спорили. Подозреваю, потому, что несмотря на двойную подпись, стеснялись друг друга, боясь, что вклад одного окажется меньше другого. Этот никогда не уходивший страх служил залогом справедливости. Когда двое рвутся заплатить по счету, то расходы в конце концов делятся поровну. Увлеченные работой, мы обменивались рукописями, делали заметки и вели протокол, не обращая внимания на окружающих. Зато окружающие обращали внимание на нас. Будничным утром кафе заполняли дамы – пенсионерки и мамы, прогуливавшие детей, пока мужья работают. На террасе мы были единственными мужчинами, к тому же говорившими на непонятном языке и всегда выбиравшими самый укромный столик. Заметив подозрительные взгляды, я высказал догадку, что нас принимают за русских шпионов.
– Где нам, – засомневался Вайль.
2
11 февраля 1983 года мне исполнилось тридцать лет, что меня чрезвычайно обрадовало.
В любой компании я был самым молодым и молча страдал, боясь, что меня не принимают всерьез. Разночинец возраста, я компенсировал страх задиристостью – и так, и на письме. Одна литературная дама публично меня поблагодарила за то, что я в своих текстах ее никогда не упоминал.
Юбилей представлялся мне порогом зрелости, и я решил его отметить с той помпой, которую позволяла наша квартира с одним окном в колодец, а всеми остальными – на тихую синагогу и шумную школу. Жилую часть делила с книгами кровать с модным водяным матрацем. Остальную площадь занимал дубовый письменный стол, за которым я мечтал написать свое собрание сочинений. Купленный по случаю у разорившейся конторы, он весил с тонну и простирался от дверей до стены, вынуждая ходить боком. Слоновьи ноги проминали паркет. В каждом ящике мог бы спать ребенок. Могучую, как надгробная плита, столешницу изрезали морщины. Короче, стол превышал мои амбиции, мешал жить и играл главную роль в торжествах. За квадратным монстром собрались все, кого я успел узнать и полюбить в эмиграции.
Созвав гостей из пяти боро и трех штатов, я сиял от поздравлений, стараясь не напиться. Американцев, что характерно, за столом не было, во всяком случае до тех пор, пока не пришли жаловаться соседи. Между бутылками и закусками стоял коллективный подарок: электрическая пишущая машинка с русской клавиатурой. Довлатов утверждал, что на его долю пришлось три буквы, не трудно догадаться – какие.
В пылу веселья никому не пришло в голову выглянуть в окно, а когда это все-таки сделали, то ничего не увидели. Той ночью в Нью-Йорке разразился буран века. Снег засыпал нашу улицу до второго этажа. От машин остались только антенны. Новость о блокаде привела гостей в восторг. Допив водку, они устроились на ночлег вповалку. Супружеские пары спали на ковре, опытная Шарымова, любимица богемного Питера, устроилась в стенном шкафу, Вайль растянулся на письменном столе, миниатюрный художник Длугий улегся на гладильную доску. Элегантный поэт и шахматист Эдик Штейн, который обучал в польской тюрьме своей любимой игре будущего Папу кардинала Войтылу, спал, не снимая бабочки. Писатель-метафизик Юрий Мамлеев, наоборот, дремал в пиджаке, сняв пластмассовый галстук, который я до сих пор храню как сувенир потустороннего.
Уже при первом знакомстве Мамлеев покорил меня – и собой, и прозой. Плотный и улыбчивый, он походил на Чичикова, но внутри Мамлеева полыхало зловещее пламя, и чтобы оно стало заметнее, он читал свои рассказы при свечах. Вопреки слухам, Мамлеев исповедовал не банальный сатанизм, а собственную религию “Ик” и считался гением в эзотерических кругах. Затесавшись в них однажды, Вайль пришел в отчаяние от арканов Гурджиева и столько выпил, что не смог объяснить, почему вернулся домой с гигантским надувным слоном розового цвета, вытеснившим хозяина из спальни в гостиную. Жена Мамлеева Фатима, ставшая после крещения Машей, говорила о муже с придыханием и горечью:
– Некого с Юрашкой рядом поставить, разве что Гоголя.
– И правда – Гоголь, – почти искренне соглашался я, ибо читал его с испугом и упоением.
Мамлеев писал чернуху деловитой прозой, с умилением и пронзительными деталями, будто списанными с рядовой жизни упырей. В рассказе “Изнанка Гогена” они у него насобачились сосать кровь из глаз. Сам я всегда любил фантастику и, насмотревшись в Америке триллеров, побаивался вампиров, но Довлатова Мамлеев не пугал. Сергей твердо верил, что ничего страшнее и удивительнее простого человека в мире нет, и принципиально не отличал естественное от сверхъестественного.
В том, что Сергей не прав, я убедился утром. Все гости встали помятыми, но только у Мамлеева черный пиджак со спины был измазан известкой. Заметив эту пугающую деталь, мы натощак обошли всю квартиру. Ее покрывали обои с розочками, которыми жена в приступе ностальгии заклеила белые, как это принято в Америке, стены. В уборной, правда, встречалась мажущаяся краска, но лишь на потолке, до которого