будто гребцы на байдарке.
Писать о еде оказалось еще интереснее, чем ее есть и готовить. Уже в одиночестве я продолжил экспериментировать с гастрономической беллетристикой. Из слияния кулинарной прозы с путевой получился особый жанр с заимствованным у сказки названием “Колобок”. Легкий на ногу (если бы она у него была), он любит путешествовать и служит русским ответом быстрому питанию заморского фастфуда.
Сочиняя “колобки”, скатившиеся в одноименный сборник, я каждый писал будто рецензию. Вычленял главных героев, изучал их предысторию, описывал центральную коллизию, перечислял художественные приемы, средства и цели, оценивал общий фон и вникал в настроение. На выходе я стремился получить иероглиф чужой кухни.
Каждый, – обещал я читателю, – кто научится его читать, сможет побыть иностранцем.
Хотя бы за обедом, потому что в любой стране завтракать лучше яичницей. По утрам даже опытный странник слаб, труслив и, как это случилось со мной на рассвете в токийском отеле, может не понять, откуда черные глазки у лапши, оказавшейся при ближайшем рассмотрении сушеными мальками.
Соблазн гастрономической эссеистики в том, что обычная проза предпочитает приключения духа, тогда как кулинарная позволяет высказаться молчаливому телу. Способная вызвать чисто физиологическую реакцию, вкусная литература содержит в себе неоспоримый, словно похоть, критерий успеха. Если, начитавшись Гоголя, вы не бросаетесь к холодильнику, пора обращаться к врачу.
Эрос кухни, однако, раним и капризен. Его может спугнуть и панибратский стёб, и комсомольская шутливость, и придурковатый педантизм – обычный набор пороков, которые маскируют авторское бессилие в кулинарной сфере, как, впрочем, и в половой.
Несмотря на общность цели – пробудить возбуж- дение, – писать о сексе еще труднее из-за краткости сюжета. Я понял это, сочиняя в горячие 1990-е годы колонки для русского “Плейбоя”. Быстро исчерпав тему, я перешел к старинной японской прозе, правда, женской. (Меня выручили характерные для того времени обстоятельства: журнал расторг контракт, когда редактора выгнали, а издателя убили.) Зато кулинарная тема неисчерпаема, как жизнь, природа и остальное мироздание. Свято веря, что лучше всего мы можем постичь его съедобную часть, я все еще пишу о еде с бо́льшим трепетом, чем о любви и политике. Вторая всегда проходит, третья – никогда, и только первая не теряет румянца и оптимизма.
4
Русская кухня в изгнании” не отравила никого, кроме авторов. Заслонив всё написанное, она выдавала себя за шедевр, не уставая издаваться и переводиться.
– Это как Шерлок Холмс, – утешал Довлатов.
– И так же глупо, – бушевал я, – как хвалить сыщика за игру на скрипке.
Не придумав выхода, мы смирились, поняв, что глупо спорить с успехом. Причину его следует искать не в писателях, а в читателях, которым беззастенчиво льстит эта книжка.
– Раз на чужбине, – говорит она, – нельзя обойтись без родины, значит, она – магнит. Кулинарная ностальгия сковывает беглеца с отечеством, не давая из него сбежать совсем и навсегда.
Я и не пытаюсь.
– Что вы больше всего любите? – спросил меня интервьюер.
– Свежий батон и жареную картошку, – честно ответил я, подписывая распухшее за счет картинок юбилейное издание “Кухни”.
Именно оно свело нас с Вайлем в последний раз на московском фестивале, где мы варили публичную уху из пяти рыб. После выступления к нам за автографом протолкалась столь очаровательная поклонница, что мы не поверили своему счастью и правильно сделали.
– Мама послала? – напрямую спросил Петя.
– Бабушка, – поправила его девица, и мы догадались, что пришла старость.
Но тогда, в середине 1980-х, до нее было далеко, и “Русская кухня” казалась промежуточным финишем. Затянувшееся прощание состоялось и, рассчитавшись с родиной по всем долгам – от борща до Пушкина, – мы приготовились к другой, американской жизни, что бы это ни значило и чего бы это ни стоило.
Вот тут-то, как всегда некстати, в планы вмешалась советская власть: она пошатнулась. В России началась перестройка и, что куда важнее, гласность, грозившая отменить смысл нашего пребывания за границей.
30. Брайтон-бич, или Uости
1
Вначале было слово, и слово было “гласность”. Каждый понимал его по-своему, но все произносили с надеждой. Прелый социализм отличался от зрелого тем, что дела окончательно заменились словами.
Мантра важнее сутры, – рассуждали философы партаппарата, – мир не поддается толкованию, но его можно заклясть, озвучивая магическую, как “ом мани падме хум”, ритуальную формулу, перед которой не устоит реальность: “Экономика должна быть экономной”.
Привыкнув мерить прогресс тем, что позволяли публиковать власти, каждый устанавливал планку гласности по своей вере. Бродский объявил, что публикация полного Платонова навсегда изменит русскую жизнь. Солженицын считал, что такое произойдет, когда напечатают полного Солженицына.
Пока этого не произошло, советская пресса все равно упивалась свободой. Ведя фронтальную борьбу с цензурой, редакторы защищали фланги от рвущих подметки конкурентов. На поле боя стало тесно, и редакторы стремились ко всякому вольному слову, очертя голову и теряя ее. Возможно, поэтому я удостоился чести напечататься с Синявским в одном выпуске газеты. Называлась она “Советский цирк”. Кумир эзотерической интеллигенции Сергей Аверинцев выступил с новым переводом Евангелия в журнале “Литературная учеба”. Из-за наплыва авторов, помимо Марка, публикация шла с продолжением, и читатели с нетерпением ждали, чем все кончится. Но Большой Бертой гласности стал роман “Дети Арбата”.
– Чтобы полностью удовлетворить спрос, – пугали читателей реакционные эксперты, – надо свести на целлюлозу все леса, не исключая Беловежской пущи.
За маршем гласности следили с одинаковым азартом по обе стороны ржавеющего железного занавеса. И чем быстрее он разрушался, тем важнее становился вопрос: зачем нам Запад, если им становится Восток?
Оценивая свободу запрещенными книгами, мы млели от сладкого ужаса, предвидя момент, когда их не останется вовсе и опустевшее коромысло весов взмоет к небу, открыв границу и для нас. Готовясь к этому часу, советская власть пригласила эмигрантов к себе – еще не в Москву, но уже в Вашингтон. От других представителей общественности мы отличались тем, что Вайль явился в советское посольство без галстука, а я сидел в приемной, разинув рот. Роскошный особняк, некогда принадлежавший строителю мягких вагонов Пульману, украшала единственная картина, и я вникал в ее сюжет, пытаясь понять, что она здесь делает. В степи замерзал ямщик. Заснеженные просторы не радовали глаз и ограничивались богатой рамой. На фоне бесконечной природы ямщик казался гномом, лошадь – пони, ситуация – безнадежной.
– Кто автор? – не выдержав, спросил я шепотом секретаршу.
– Забыли, видать, родину, – звонко ответила она, – Айвазовский.
– Но он же море рисовал?
– Только летом, – вывернулась она и проводила в кабинет.
– Миру – мир, – произнес посол, открыв