аудиенцию.
– Шалом, – ответил за всех издатель бруклинской газеты, отличавшейся тем, что она поздравила с Нобелевской премией другого Бродского, жившего на Брайтон-Бич авеню и подписывавшегося “Шурик”.
– Родина, – поморщившись, продолжил посол, – готова закрыть глаза на прежние ошибки, признать в эмигрантах соотечественников за рубежом и устроить вам Русский дом любви, за ваши, разумеется, деньги.
Соотечественники приосанились, а я задал давно заготовленный вопрос:
– Когда гласность доберется до Солженицына?
– Солженицын, – развел руками посол, – целая держава, и мы будем строить с ним отношения, как одно государство с другим.
Я не понял, что это значит, но мне объяснил Бахчанян.
– Александр Исаевич, – предположил Вагрич, – вернется домой тогда, когда в отечестве его напечатают повсюду, в том числе и на деньгах.
2
Наши еще не добрались до родины, но она зачастила к нам. Первыми в Америку прорвались родичи. Поскольку мы прощались навсегда, их встречали как любимых зомби. Они тоже отличались зверским аппетитом и сметали всё, предпочитая электронику, особенно – видеомагнитофоны, позволявшие наконец посмотреть запрещенное властями кино – Антониони, Феллини, “Глубокую глотку”. (Книги брали неохотно, даже писатели: Битов – только свои, Рейн оставил и подаренные.)
На второй раз радость встречи с близкими утихла, на третий – иссякла, на четвертый гостей стали звать пылесосами, уменьшительно – совки, хотя никто еще не вкладывал в этот долгоиграющий термин ничего обидного, кроме безразмерной любви к американскому ширпотребу. Моей тёще, однако, он не приглянулся.
– В Америке слишком много товаров, – сказала Елизавета Спиридоновна, поджав губы.
Надувшись, она сидела дома, приводя в порядок наше безалаберное хозяйство. Тёща варила борщ, убирала квартиру и столько стирала, что я спрятал мыло. По вечерам она смотрела по телевизору фигурное катание, жалея, что его редко показывают. Когда тёща все-таки выбралась на улицу, экспедиция чуть не окончилась обмороком. Зная, что она совсем не понимает английского, я боялся отпускать ее одну, но она меня успокоила.
– Один не говорит, другой не говорит, но уж третий точно поймет по-человечески.
Час спустя тёща вернулась.
– Вы не поверите, – заикаясь от пережитого, с трудом выговаривала она, – захожу в лифт, а там негр.
– Ну, – заторопили мы ее, подозревая худшее.
– Я же говорю: захожу в лифт, а в нем негр. Черный, как сапог.
– А дальше?
– Вам мало? Хорошо еще, он на пятом вышел.
Если родственники стали неизбежным добром, то неизбежным злом были писатели. Они шли стеной и кучковались вокруг “Свободы”, где тогда, вопреки американским правилам, платили гонорар за интервью. Понятно, что на антисоветское радио приходили либералы, кроме одного еврея-почвенника, который считал необходимым построить цементный завод на азовском пляже.
– Мы вам не Берег Слоновой Кости, – горячился он, – и не позволим превратить Россию в курорт.
Остальные вели себя в студии вальяжно.
– Миру – мир, – говорили они в микрофон, а дальше я не слушал, ибо читал те же газеты и знал, что мои собеседники не превысят разрешенного уровня гласности, уже добравшейся до Бухарина.
Сказав положенное и получив причитавшееся, гости охотно выпивали в кабинете Гендлера, всякой закуске предпочитая мучнистые бананы, отдаленно напоминающие вареную картошку. К нам они относились хорошо и снисходительно.
– Вижу, тянет тебя, шельму, домой, – говорили они после четвертой.
Хуже, что все писатели просили меня показать Нью-Йорк, и я знал, что это значит. Достопримечательности согласились осмотреть самые первые – делегация литературных дам с шестимесячной завивкой и скромным орденом “За дружбу народов” в лацкане двубортного пиджака. На музей “Метрополитен” они обиделись, не обнаружив в нем передвижников.
Следующие гости, понаторев в заграничной жизни, уже не давали себя надуть. Небоскребы они видели с самолета, статую Свободы продавали на каждом шагу, музеи есть хоть и в Кинешме, а в секс-шоп сподручней заглянуть без провожатого.
– Нью-Йорк, – твердо знали они, – начинается с Брайтон-Бич, и не побывать там так же глупо, как вернуться домой без видеомагнитофона.
Зная маршрут наизусть, я вел экскурсию по Брайтону, останавливаясь у всех магазинов. Максимальный энтузиазм вызывали доморощенные вывески с орфографическими ошибками, в стихах и с вызовом.
“Нашими перожками, – гласила одна, – Горбачев кормит голодную перестройку”.
Не позволяя разменять аппетит, я вел их в ресторан- старожил “Одесса”. Вечером там гремел оркестр “Молдаванка”, замолкавший лишь для того, чтобы уступить эстраду московской негритянке Елене Ханге, которая временно перебралась в Америку и пела на Брайтоне нескромные куплеты с группой “Канотье”. Но днем в “Одессе” было достаточно тихо, чтобы делиться впечатлениями под солянку, пельмени и водку “Смирнофф”, соблазняющую американским окончанием.
Всех без исключения Брайтон-Бич повергал в сладкий ужас.
– Местечковый рай, – говорили прозаики.
– Освенцим духа, – соглашались поэты.
– Капитализм с нечеловеческим лицом, – вторили публицисты.
Зато драматурги мотали на ус молча, собирая материал для “Одессы без границ”, искрометного шоу с песнями и плясками.
– Брайтон, – объясняли мне гости, – справедливая расплата за ветчинно-рубленый ассортимент гастронома “Интернационал”. Кому нужна свобода, если она ведет на Брайтон-Бич?
– Мне, – злился я и оставался в дураках, вынуж- дая себя защищать то, что и сам терпеть не мог.
Со временем, правда, все устаканилось, и мы научились не ругаться. Во всяком случае, с тех пор, как перебрались к Римме в ресторане “Кавказ”, который мой приятель переименовал в “Кафказ”. Абсурдным здесь было не меню, а посетители. Говоря на одном языке одно и то же, мы не понимали друг друга, и я не знал, почему, хотя мне это объясняли на пальцах.
– Эмигранты, – говорили мне гости, – выбрали легкий путь, уклонившись от борьбы с реакционным крылом партаппарата, не признающего заслуг Бухарина и не желающего сделать экономику экономной. Проще говоря, сбежав с родины, вы лишились права на ее читателей.
– Хорошо бы их спросить, – робко защищался я, но приезжие знали лучше.
3
Из гостей мне трудней всего было понять того, кто мне нравился больше других. В его книгах меня завораживала метафизика советской власти, которую старшие искали у Трифонова. У Маканина она, как и положено, начиналась со смерти, которая прекращала споры с властью и открывала диалог с живыми.
Познакомившись поближе, я узнал, что у Маканина все получалось и помимо литературы: кино, шахматы, рыбалка, садоводство. Водку он пил маленькими рюмками и напоминал дореволюционного интеллигента, имевшего кроме убеждений профессию. Не путая, как это случалось со мной, находчивость и остроумие с тщательностью мысли, он умел быть серьезным, но не всегда, о чем можно судить по еврейскому вопросу. Его поставила ребром поэт и патриот Татьяна Глушко.
“Гласность, – писала она, – должна быть сплошной, а не избирательной. Поэтому пусть Союз писателей откроет свои архивы, чтобы все знали фамилию и национальность не только отцов наших авторов- либералов, но и