Сергей Костырко кормился морковкой, Окуджава – гречкой, соредактор “Звезды” Яша Гордин умел готовить ячневую крупу, и лишь Валера Попов жил на широкую ногу. В квартире на Невском он держал ларь картошки, которой мы закусывали настойку на тархуне.
Зато у Попова собралось такое общество, что я вертелся, как д’Артаньян у господина де Тревиля. За зеленой водкой, в дыму вонючей “Примы”, при свете последней неперегоревшей лампочки шутили и переругивались мушкетеры богемной словесности – Уфлянд, Арьев, Вольф. Зная их по именам и от Довлатова, я радостно хмелел, выпивая с каждым. Ведь в Риге не было литературной среды, за исключением автора производственного романа о передовом ткацком станке, прозванном “Прекрасная Марианна”. Не удивительно, что я набрался.
Следующим утром мы явились на фотосессию к мастеру элитного портрета Валерию Плотникову, чью подборку перестроечных знаменитостей печатали и нью-йоркские журналы. Нам не сразу удалось найти мастерскую. Монархист и стародум, Плотников объяснял дорогу, пользуясь прежними названиями улиц.
– Главное в фотоделе, – предупредил он нас, – цвет лица. Советую провести предыдущий день в лесу, в крайнем случае – на реке, тяжелого не есть, лечь пораньше, газет не читать.
Когда Плотников, открыв дверь, взглянул на позеленевшие от тархунной настойки физиономии, он взвыл, не поздоровавшись:
– Я же просил! Хоть бы закусывали.
– Так нечем.
– В России полно клюквы.
Не в силах исправить убитую ночь, он поставил нас к стенке. Грубо оштукатуренная, она искусно создавала рельефную фактуру задника. Усадив Вайля в ампирное кресло и поставив меня за ним, Плотников создал устойчивую, как пирамида, композицию: корпулентный Вайль походил на Крылова, я – на Дуремара.
Небрежно щелкнув, мастер быстро попрощался – в ванной уже красились девицы в мини-юбках и оренбургских платках для аэрофлотского плаката. А через полгода нью-йоркский почтальон принес слипшийся пакет, обклеенный марками с рязанским кремлем. Внутри были десять коробок клюквы в сахаре.
2
В1990 году русским читателям меньше всего нужна была кулинарная книга. И всё же писатели, объединившись с кооператорами, отпечатали “Русскую кухню в изгнании” в хозрасчетной типографии Молдавии.
В Москву “Кухня” пробиралась, как в Гражданскую войну, – рывками и с жертвами. В Приднестровье женщины ложились на рельсы, чтобы не пропустить состав, вывозивший, по слухам, зерно для москвичей. На самом деле даже тараканы не могли бы найти съестного в вагоне, потому что странички с трудом скреплял синтетический клей, а не мучной клейстер, который умела варить моя бабушка. Обложка была той же, бахчаняновской. Но по пути к родине Алёнушка выцвела и осунулась, краски смешались в пожухлую радугу, бумага была серой, шрифт – тоже. Зато таких книжек вышло 20 тысяч, и мы не могли бы усадить всех покупателей за одним столом, как это удавалось сделать в эмиграции.
В “ПИКе” нас встретили радушно. Писатели и кооператоры, которых мы не могли отличить друг от друга, строили планы духовной и взаимовыгодной дружбы. В залог ее нам выдали половину гонорара, доверху заполнившего припасенную по старой памяти авоську. Деньги были напечатаны на той же бумаге, что и наша книжка. Вместо Алёнушки их украшал двоившийся от скверной печати Ленин.
Гуляя по Москве с авоськой рублей, мы обнаружили, что они никого не интересуют. Часть гонорара нам удалось обменять на заболоченный яблочный сок, часть – на уже знакомую тархунную. Остаток мы отнесли в Центральный дом литераторов. Неприступная крепость словесности, ЦДЛ в эти голодные времена стал ее чревом: в подвале разводили шампиньоны. Наших денег хватило на банкет в парадном зале с дубовыми стенами. В нише стояла мраморная статуя. Я думал, Ленин, оказалось – муза.
Несмотря на роскошь, вечер начался со скандала. Виталия Товиевича Третьякова, возглавлявшего тогда лучшую – “Независимую” – газету, не впустила гардеробщица, потребовавшая, чтобы он положил мокрые галоши в полиэтиленовый мешок. У него мешка не было, а у меня был, и я спас положение.
Не считая музы, за столом собралась сотня гостей с детьми, домочадцами и труппой, снимавшей документальный фильм с простодушным названием “Генис и Вайль в Москве”. Съемки велись в музее Гоголя – мне разрешили поворошить кочергой в камине, где, возможно, сгорел второй том поэмы “Мертвые души”.
По вечерам я казался себе одним из ее персонажей, но по утрам, истощенный расписанием в три пьянки за день, я напоминал Воробьянинова. Зато Вайля, как Остапа, несло. Он выстраивал кавалькаду из таксистов, подкупал официантов, дружил со швейцарами и очаровывал редакторов. Приходя к одному, Петя тут же звонил следующему, так что журнальная жизнь разворачивалась веером, который к третьей неделе стал казаться мне бесконечным.
Нас всюду встречали по чину, которого мы еще не успели заслужить, но обещали постараться, особенно в том толстом журнале, где печаталась не только правда, но и изящная словесность. На встрече с его сотрудниками в величественном кабинете с пятиметровым потолком нас угостили кофе с коньяком, других – с сахаром, третьим не предложили стульев. Вооруженные припасенной специально для этого случая рукописью, мы предложили снять с нее ксерокопию, но осеклись, вспомнив, что в наше время за это сажали. Поняв природу нашего смущения, редакция расхохоталась.
– Одно слово – американцы, думают, что в Москве медведи ходят, а в Кремле Сталин сидит. Сейчас наберем Петра Сидоровича, он подпишет разрешение, возьмем в копировальном отделе ключи от ксероксной, и уже завтра-послезавтра все будет готово.
Мы извинились за то, что недооценили темпы перестройки. Она зашла уже так далеко, что нас всюду просили писать, обещая расплатиться славой. СССР еще не знал, что доживает последние дни, и гласность наслаждалась новой свободой и старыми тиражами. Становясь смелее от номера к номеру, журналы расходились миллионами. На книги не хватало бумаги. Некоторые, чтобы больше влезло, печатались как телеграммы – без знаков препинания.
Дефицит, впрочем, был неразборчивым. На “Мосфильме” не снимали фильмов. Там не было и лампочек, поэтому женский персонал, остерегаясь истощавших в перестройку крыс, выходил в коридор в сопровождении отставников-афганцев.
3
Для меня все это было не важно. Я впервые попал в измеряющуюся миллионами литературную жизнь, после которой наша, эмигрантская, казалась кукольной. Каждый день мы встречались с читателями, и их было столько, что я робко оглядывался, боясь, что нас принимают за других.
С писателями всё обстояло еще сложнее. Мне не верилось, что я пью водку с небожителями. Окуджава был нашим Пушкиным, Искандер – Шахерезадой, и только Сорокин – неизвестно кем. Хотя я прочел каждую его строку и написал обо всех, мне не удавалось представить себе автора, у которого, как у Фантомаса, нет своего лица.
На самом деле оно было, да еще какое.