Раньше, до 53 года, уголовники разделяли друг друга по особым категориям — по мастям, как они выражались. Высшей мастью считались воры в законе — то есть те, которые придерживались особой воровской этики. Вор в законе обязан был быть абсолютно честным по отношению к своим собратьям по профессии, помогать им в любых ситуациях, даже если это угрожало смертью, и беспощадно убивать тех, кто нарушил воровской закон: донес, нечестно разделил добычу и т. д. Воровской промысел считался единственно достойным видом добычи денег. Грабеж, насилие не допускались — воры считали, что несправедливо отнимать у человека жизнь или здоровье из-за денег; вот обмануть или украсть — другое дело. Погорюет, успокоится — заработает другие. Грабителей, насильников, хулиганов они считали людьми второго сорта и за малейшую провинность или неподчинение в лагерях жестоко били или убивали. Конечно, немногие соблюдали воровской закон до мелочей. Нарушив свой неписаный устав, спасаясь от расплаты, они бежали к администрации лагеря с просьбой защитить их от воров — так образовалась многочисленная категория «сук» — ссученных воров. В одних лагерях власть над зэками держали воры, в других — суки.
И воры, и суки жили, обирая остальное лагерное население и заставляя других работать на себя. По воровскому закону вор не имел права работать, занимать какие-либо должности, вроде бригадира, например, как, впрочем, не имел права вообще заниматься чем-либо иным, кроме воровства. Но при всем том воры знали меру и эксплуатировали лагерный люд — мужиков, как они говорили, в определенных границах. У сук же никаких ограничений не было, и не было предела их жестокости по отношению к мужику. На этапах, когда суки встречались с ворами, происходила жестокая резня — администрация умышленно не отбирала ножи ни у тех, ни у других, претворяя в жизнь сталинское пророчество: «Преступность сама изживет себя».
Были и другие лагерные масти, но все это уже давно отошло в прошлое. Во время большой амнистии в 1959 году остались лишь те, кто не дал администрации подписки порвать с воровским законом. Их всех распихали по тюрьмам и многим без всякого суда добавляли срок, чтобы никогда из тюрьмы не выпускать. Но воровская идеология не умерла, и порой к ней присоединялся кое-кто из новых — эти заранее были готовы на любые муки, тюрьмы и лагеря до конца дней своих. Серега, как выяснилось, считал себя вором в законе. А рядом, в купе, ехали суки — оставшиеся еще с тех, со старых, времен, двадцать с лишним лет назад, они тоже свободы не видели или выходили только на короткий срок. А за ними, через отсек, еще один вор в законе, который подписки не дал и сидел безвылазно в тюрьме уже тридцать четвертый год. В лагерь его выпускать боялись — такие, как правило, обладают непререкаемой властностью, железной волей, людоедской жестокостью и абсолютным бесстрашием. Они быстро сколачивали банду на старый манер: не работать, обирать мужика, наводить свой порядок, — а старые времена уже прошли, советская власть установила везде свой порядок, смысл которого я понял позднее в лагере. А сейчас мне стало ясно, почему полосатики притихли. Конечно, и у той, и у другой стороны ножи были наготове, ничтожный пустяк мог вызвать в этапке или пересыльной тюрьме резню. И тогда камера превратится в сущий ад — запечатанный гроб, где это зверье режет всех подряд: если ты не свой, если тебя не знают, и не знают, чего от тебя ожидать, — так уж лучше зарезать, так надежнее. Администрация в последнее время старается не допускать резню. Но если в камере оказались только отпетые — тут уж разнимать не спешат. Во-первых, опасно; во-вторых, убивает друг друга такое отребье, что о нем не пожалеет никто: родственники их забыли, а остальным и вовсе безразлично. Да и забот начальству меньше. Бирку на ногу — и бросить эту падаль в землю, без гроба, без отметки — никакой памяти, кроме короткого медицинского заключения о смерти.
На четвертые сутки поезд прибыл в Красноярск. Все собрали свои пожитки и ждали. Конвой открыл дверь тамбура, и в вагон ворвался свежий, морозный, пахнущий снегом и тайгой сибирский воздух.
Первыми выпустили полосатиков. Серега презрительно усмехнулся и переглянулся с приятелем. Полосатики попросили конвой их отделить — пояснили мне. Слава Богу — подумал я — резни не будет. Серега тоскливо смотрел сквозь решетку.
— Эх, жаль, — зевая, сказал он, — что мы не попадаем вместе с ними. К одному у меня есть разговор.
Начались обычные перевалочные приключения. В глаза ударили ослепительные брызги света — блеск снега. Но уже нас втолкнули в темный воронок, набитый людьми до отказа. Несколько человек не вмещалось, конвой пытался их затолкнуть, хоть и без того все были стиснуты так, что казалось ребра лопнут от давки. Я не видел, что происходило в дверях: невозможно было повернуть голову. Зэки орали на конвойных, а те запихивали прикладами последнего несчастного — он выпирал наружу, решетка за ним не запиралась. Он орал благим матом, но приклады сделали свое дело, и решетка наконец закрылась. Воронок трясся, раскачиваясь на ухабах, в тряске грудь сплющивало давлением соседних тел все сильнее, дыхание совсем останавливалось, а потом я с удивлением обнаруживал, что еще живу, хотя казалось, что в следующий миг жить не буду. Затем какая-то этапка, неуютная и гнетущая, потом опять «прогулка» в воронке и наконец красноярская тюрьма — настоящие катакомбы, почти без света и воздуха, с бесконечными бессмысленными переходами из одной камеры в другую.
Потом офицер кликал по фамилиям — он был, видимо, тертый, — орал:
— Пошевеливайся, сука, не то сейчас раком поставлю.
Но это была не та публика, что боится.
— Фамилия? — орал офицер какому-то полосатику.
— Корнилов, — равнодушно ответил тот.
— Статья?
— ….
— Срок?
— Двенадцать лет.
— Режим?
— Особый.
— Следующий! — орал офицер.
Сроки были, как правило, большие — от восьми до пятнадцати лет. Режим — только строгий и особый. Мне было даже неловко на вопрос «Срок?» — ответить: «Три года». Офицер не орал на меня, как на остальных. То ли пометка делается на личном деле, то ли иным способом передают информацию и инструкции, но поддержка из-за границы действовала даже здесь, в подземелье. Тюремщик обращался ко мне, не повышая голоса, корректно, потом вежливо кивнул, давая понять, что опрос окончен, и тут же, обратившись к следующему, перешел на крик:
— Что, падла, ноги отнялись? Поживей, а то сейчас вылечу. Фамилия? Статья? Срок? Режим? Следующий.
Нам раздали грязные матрацы, на которых спали многие предыдущие поколения зэков, и завели в камеру. Я опять оказался с Серегой и увидел его друга — вора в законе, что просидел уже тридцать четыре года в тюрьме. Вор умирал. У него был сердечный приступ. Зэки постелили ему два матраца, где-то достали пижаму и чистую простыню — это просто чудо: в тюрьме простыня — и бережно его уложили.