воду, тем более что по роли в этом не было необходимости: огромный пучеглазый водолазный шлем, как его ни снимай, не давал возможности увидеть, чья голова находится внутри него. Далю это нужно было для самоощущения. Но, даже не влезая в воду, не обязательные для съемки свинцовые грузы он заставил надеть на себя. А когда понадобилось снять план, где начальник долго стоит в одиночестве, глядя на унылую панораму строительства, а это «долго» могло возникнуть только из фактуры снега на его шинели, Олег во время съемки других кадров ни разу не зашел в автобус или обогревалку — ждал, пока метущая по Финскому заливу поземка отфактурит его шинель, заковав в ледяную броню. И только после этого вошел в кадр.
Что за человека он играл? Пепелище, где почти выгорели все «хорошо» и «плохо» и существуют только понятия пользы и вреда. Нравственность инженерную: соответствие параметров техническим условиям и проектной документации. Высокое напряжение, волю и единственную корысть — сделать дело. Все это было сыграно в такой высокой концентрации, что, оправдывая ее, нам пришлось доснять эпизод в самое начало картины, где нашему начальнику его начальник, отправляющий его на ликвидацию прорыва в строительстве, недвусмысленно говорит, что в случае неудачи «стружку с него снимут вместе с партийным билетом». Даль нигде не опускался до схемы, он играл человека на краю, на пределе возможностей, за гранью отчаяния, но везде — человека. Находя совершенно новые для себя краски, он с уверенностью мастера пользовался своим актерским шлейфом легкости, обаяния, всеобщей в него влюбленности. Все это как бы было когда-то с его героем, и нынешняя форма его существования вмещала еще и тень бывшей бесшабашности в революционных боях, азарт учения в вузе, природную уверенность в праве на лидерство. Он не играл этого, он нес это в себе, и умеющий читать тонкую иероглифику актерского почерка безусловно воспринимал эти нюансы.
Мы договорились в самом начале, что никаких следов привычного Даля в этой роли не должно быть. Картина подходила к концу, и мы железно, шаг за шагом реализовывали эту договоренность. При каждом просмотре материала руководство объединения в выражениях, близких к непарламентским, объясняло мне, роль погублена, что для этого чудовища не нужен был Даль, и… я усомнился. Мне стало казаться, что мы не правы, что… ну что может казаться режиссеру в его первой большой картине, если недостатки его работы явственны всем, а вера в материал и в себя — только у него одного? Мне было стыдно прийти с этим к Олегу, Мне казалось это чуть ли не предательством по отношению к нему, к его герою, к Горбатову, наконец.
— Слушай, Ляксей, — сказал вдруг однажды Олег, — пусть он хоть раз улыбнется. Я уже просмотрел все, что осталось доснять, — там места нет. Придумай?! А то он выморенный у нас останется.
И я придумал финал, где начальник единственный раз за всю картину улыбается затаенной далевской улыбкой. Улыбается канарейке, первый и единственный раз оставшись один, не на глазах, не на людях. И помню, какой это был для меня праздник, когда Даль обрадовался придумке.
С тех пор я точно знаю, что всякая умозрительная логика в нашем деле — штука довольно сомнительная.
Учился я у Даля тому, чему по недостатку времени на режиссерских курсах нас обучали мало: действенному разбору, анализа сцены, эпизода, ситуации. Плавал я в этом, как недоросль в высшей математике. Скрывать свое незнание режиссеру нелегко, но в принципе возможно, поскольку по штатному расписанию он обладает властью и имеет право решающего голоса. В первое время, когда съемки шли на натуре и действенную задачу могла «заменить» физическая, когда, как я теперь понимаю, бо́льшим режиссером, чем я, был трактор, ветродуй, всё как-то обходилось, да и артисты на зимней натуре, в мороз не склонны допрашивать тебя с излишней пристрастностью. Но когда дело дошло до павильона, тут я нередко оказывался в состоянии грогги, начисто выбитый из равновесия каким-нибудь простеньким вопросом типа: какова задача данного куска и как в ней выразить общую сверхзадачу роли? Олег знал, что я «плыву», да я этого от него и не скрывал. И он, занятый практически во всех павильонных эпизодах, ни на мгновение не акцентируя этого, а так, мимоходом или вроде бы в порядке актерского трепа, помогал мне это делать, а то и делал за меня. Находил он эти задачи с легкостью, а определял с той мерой «манкости», когда партнеры неминуемо подхватывали придуманное на лету и откровенно радовались, что я им не мешаю. На мою долю оставался лишь контроль за способами выражения этой задачи.
Долгое время спасало меня еще одно в принципе прискорбное обстоятельство. Главных героев было девять, и все они по сценарию постоянно находились в одном маленьком — семь на семь метров — помещении кают-компании. Но, по счастью, всех артистов одновременно собрать я не мог и вынужден был снимать монтажно, кусками, группируя их по два-три человека, с чем все-таки справиться было легче. Но вот однажды (я до сих пор вспоминаю этот день с ужасом) все девять моих героев сошлись вместе, девять индивидуальностей, девять самолюбий, девять разных способов работы над ролью. И надо было снять большую и психологически сложную сцену: неумение начальника считаться с чем бы то ни было, кроме непосредственного дела, и нежелание принимать во внимание ни северные традиции, ни исключительные обстоятельства превращают кают-компанию в жилой дом девяти одиночеств. Наверное, снял бы я ее в конце концов, эту сцену, но травмы вполне вероятной неудачи, горечи от неумения объединить актеров единым замыслом и единой мизансценой я бы не избежал, если бы не Олег.
Понятно, его авторитет среди актеров был выше моего, но ведь и одолеть амбицию коллег — дело трудное. И тут сказалось еще одно превосходное качество Даля-актера: он был великолепным партнером, подвижным, готовым всегда пойти навстречу. Удивительно чутким к чужой импровизации, а главное — не жадным, уверенным в том, что, уступая партнеру, он выигрывает как соучастник общего дела. Сцена-то была его, и если бы он, что называется, потянул одеяло на себя, это не вызвало бы у партнеров нареканий. А он всем выстраивал линии общения и будто и не думал о себе.