Изощренная игра: безумец, прикидывающийся безумным, но за пределами игры не теряющий из виду рациональное начало. Потому-то на протяжении всего романа мы видим, что герой отстаивает исконно европейские принципы и идеи, чего и следовало ожидать от его автора — блистательного ученика Эразма, обладавшего изощреннейшим умом. Вот герой рассуждает о волшебстве: «Впрочем, я отлично знаю, что нет таких чар, которые могли бы поколебать или же сломить нашу волю, как полагают иные простаки, ибо воля наша свободна, и ни колдовские травы, ни чародейство над нею не властны». Или о пытке: «Ибо, рассуждают они [каторжники], в слове не столько же букв, сколько в да, и преступник имеет то важное преимущество, что жизнь его и смерть зависят не от свидетелей и улик, а от его собственного языка. Я же, со своей стороны, полагаю, что они не далеки от истины». Так говорит один из конвойных, на что Дон Кихот отвечает: «И мне так кажется».
Трудные тогда были времена: в этом диалоге нет и следа главного возражения нашей эпохи против пыток: их жестокости. Как стражника, так и нашего странствующего рыцаря, заботит главным образом другое: пытка не есть объективный и действенный способ выяснить правду — более европейского подхода к делу и быть не могло.
С тем же бесстрашием наш рыцарь готов обрушить копье на любую ветряную мельницу Средневековья, возникшую на его пути. Мы уже видели, как он нападал на волшебников. А теперь на великанов? Да, и на великанов, если смотреть на них «при норд-норд-весте»: он в них верит. Но каков истинный его взгляд, если он обернется к ним другой стороной своей личности? Редко, когда Сервантесу удавалось достичь более счастливого сочетания мысли и выражения: «Сеньор Дон Кихот! А как высок был, по-вашему, великан Моргант?» — спрашивает цирюльник. Сам этот вопрос требует ответа в европейском духе, ибо желание знать, какого роста был вышеуказанный великан, одно из проявлений европейца — исследующего и измеряющего. Сервантес не вкладывает в уста своего странствующего рыцаря простого, ясного, прямолинейного ответа; напротив, ответ Дон Кихота исполнен столь тонких намеков и такой обстоятельности, что как бы и не оставляет ничего недосказанного: образцовое вступление, лукавый кивок в сторону Священного Писания, несколько конкретных фактов, провидческая интуиция по поводу анатомии человека и его телесных пропорций, открытых лишь во времена Кювье[47], и, наконец, вывод, ироничность которого очаровала бы самого Вольтера:
Касательно великанов существуют разные мнения, — отвечал Дон Кихот, — кто говорит, что они были, кто говорит, что нет, однако ж в Священном Писании, где все до последнего слова совершенная правда, имеется указание на то, что они были, ибо Священное Писание рассказывает нам историю этого здоровенного филистимлянина Голиафа, который был семи с половиной локтей росту, то есть величины непомерной. Затем на острове Сицилии были найдены берцовые и плечевые кости, и по размерам их видно, что они принадлежали великанам ростом с высокую башню — геометрия доказывает это неопровержимо. Однако ж со всем тем я не могу сказать с уверенностью, какой величины достигал Моргант, хотя думаю, что вряд ли он был уж очень высок; пришел же я к этому заключению, прочитав одну книгу, подвигам его посвященную, в коей особо подчеркивается то обстоятельство, что он часто ночевал под кровлею, а коли находились такие дома, где он мог поместиться, значит, величина его была не непомерна.
Умелое и мастерское искусство оставлять вопрос открытым — так обычно поступает и сама природа. Таков и эпизод с каторжниками, хотя поначалу кажется иначе — но нет, ни в коей мере. В конечном счете, позиция Дон Кихота, сами его доводы о том, что всем узникам надо даровать свободу, — что это, как не предвестие Толстого и Бакунина? Чего он совершенно не терпит, так это того, чтобы человека принуждали силой: «Превращать же в рабов тех, кого господь и природа создали свободными, представляется мне крайне жестоким». Так говорит Дон Кихот конвойным, дабы убедить их отпустить на свободу заключенных; когда же стражники отказываются повиноваться, он сам дает каторжникам свободу и в награду за свои труды просит лишь, чтобы они отправились в Тобосо и пали к ногам Дульсинеи, за что они и забрасывают своего благодетеля камнями.
Эту сцену часто приводят как пример одного из чудачеств безумного рыцаря, наказанного самими облагодетельствованными. Однако, как всегда у Сервантеса, следует вглядеться в происшедшее более внимательно. Для начала — знаменательный диалог между Санчо и Дон Кихотом:
— Это каторжники, королевские невольники, их угоняют на галеры.
— Как невольники? — переспросил Дон Кихот. — Разве король насилует чью-либо волю?
— Я не то хотел сказать, — заметил Санчо. — Я говорю, что эти люди приговорены за свои преступления к принудительной службе королю на галерах.
— Словом, как бы то ни было, — возразил Дон Кихот, — эти люди идут на галеры по принуждению, а не по своей доброй воле.
Здесь Дон Кихот апеллирует не к чему иному, как к европейскому понятию закон, менявшемуся от «предписанного сверху», к тому, «чего, согласно договоренности, предписывать не следует». Идея эта глубоко европейская по самой своей сути. Она развивалась параллельно идеям управления, которые шли от власти силы к управлению с помощью договора — от подчинения к согласию. В свете чего вопрос Дон Кихота, адресованный Санчо: «Разве король насилует чью-либо волю?» — обретает ясность и новый смысл. Тем самым этот эпизод предвосхищает появление одного из самых характерных достижений Европы — либеральной демократии.
Не менее европейским является сравнение, противопоставление, состязание — то и дело будоражащие воображение Дон Кихота — битвы и слова, что и склоняет его к велеречивым рассуждениям, в кои он пускается к месту и не к месту. Для него, как и для всех людей его эпохи, letras означает речь о праве, то есть имеет тот же смысл, который мы и сегодня вкладываем в слово letrado. Читая многочисленные речи и тирады Дон Кихота по этому поводу, — а они всегда непосредственно соседствуют с его сражениями, которым он, безусловно, отдает предпочтение перед словами, — можно заключить, что он в полной мере сознает двойственность понятий, блистательно характеризующих колониальную историю Испании. Два символа — letras и armas, соответственно — отражают две линии этой истории: с одной стороны, сосредоточенность на объекте действия, или иначе — на общественном деле (res publica), республике, праве, доблести, суждении a priori («из предыдущего»), президентстве; с другой — на интересе к субъекту действия, то есть на власти, монархии, суждении a posteriori (из последующего), вице-королевстве. Когда король Испании отправлял в одну из Индий законника (непременно — церковника) управлять королевством, тот чаще всего действовал не как вице-король, а как президент.
Стоит отказаться от обыкновения связывать новые европейские веяния лишь с Великой французской революцией и Жан-Жаком Руссо. Не уходи эти идеи корнями вглубь европейской почвы, и Руссо с Робеспьером вряд ли смогли бы родить эти идеи на голом месте, да еще и утвердить их повсюду — от Лиссабона до Хельсинки. В замечательной книге Сервантеса можно найти немало того, что утвердилось в Новое время. Возьмем, к примеру, Марселу, прелестную пастушку, которую друзья Хризостомо обвиняют в жестокости и сравнивают с василиском, ведь, отвергнув любовь юного пастуха-поэта, она подтолкнула того к самоубийству. Внезапно появившись перед ними в начале похорон, она — стоя над телом несчастного влюбленного, окруженного горюющими друзьями, — произносит речь, которой не постыдился бы сам Жан-Жак: «И если змею нельзя осуждать за то, что она ядовита, ибо ядом, которым она убивает, наделила ее сама природа, то и я не виновата в том, что родилась красивою, ибо красота честной женщины — это как бы далекое пламя или же острый меч: кто к ней не приближается, того она не ранит и не опаляет». И затем следует великолепное заявление: «Я родилась свободною, и, чтобы жить свободно, я избрала безлюдье долин: деревья, растущие на горах, — мои собеседники, прозрачные воды ручьев — мои зеркала». И как венец всему — слова, которые заставили бы побледнеть от зависти самого савойского викария[48]: «Мои мечты не выходят за пределы окрестных гор, а если и выходят, то лишь для того, чтобы, следуя тому пути, по которому душа устремляется к своей отчизне, созерцать красоту небес».
Столь же достойным предшественником Жан-Жака покажет себя и Дон Кихот в рассуждениях об образовании и предназначении в речах, обращенных к Рыцарю Зеленого Плаща, простому сельскому идальго, посетовавшему на то, что его сын предпочел поэзию, пренебрегши правом и богословием. Какие доводы приводит Дон Кихот? «Принуждать же их заниматься той или другой наукой я не почитаю благоразумным, — здесь можно действовать только убеждением»; и затем добавляет: «Ей [поэзии] не должно знаться с шутами и с невежественною чернью, не способною понять и оценить сокровища, в ней заключенные. Пожалуйста, не думайте, сеньор, что под чернью я разумею только людей простых, людей низкого звания, всякий неуч, будь то сеньор или князь, может и должен быть сопричислен к черни». Док Кихот также замечает, что юноша, о котором шла речь, ошибочно предпочитает греческую и латинскую поэзию той, что создана на «романском»: «…великий Гомер не писал по-латыни, ибо был греком, Вергилий же не писал по-гречески». И, следовательно, пусть каждый говорит и пишет на своем наречии. Это идеи европейского гуманиста, идущего навстречу естественным устремлениям духа каждого народа, — предвестие того, что в XX веке будет названо национализмом.