А как вели себя власть имущие?
Важной ошибкой следствия я считаю нечаянную проговорку старшего лейтенанта Карабанова, в принципе как раз юриста тонкого и умного: пытаясь убедить меня рассказать правду о том, как статья попала в руки к Ефиму, он сказал: "Остальные свидетели нам не так интересны, но про Эткинда и Марамзина мы должны выяснить все точно". Тут я понял, кого намечено ввести мне в "подельники" и соответственно как мне строить линию защиты.
Вторую ошибку допустил другой следователь, майор Рябчук. "Эткинд — ваш интеллектуальный соавтор", — заявил он на допросе. Так вот, значит, на каком основании и в какой роли Ефима собираются привлечь к суду? Я мог поэтому планировать свою контригру юридически грамотно.
Третьей ошибкой ГБ оказалось помещение меня в одиночную камеру почти на весь срок следствия (за исключением краткого срока, когда ко мне подсадили "наседку". Впрочем, роль сокамерника я осознал даже до того, как его увидел, но это — ненужный финт в сторону от "основного" сюжета). В одиночке у меня нашлись время и возможности мысленно проработать оттенки следовательских вопросов, выявить их последовательную систему и, таким образом, предугадывать их последующие шаги и подкидывать свои, якобы откровенные ответы.
Признаю: в КГБ работали умные и талантливые юристы, но в избранном мной дебютном варианте они при правильной игре обречены были на поражение. Я ведь объяснял, что да, мол, написал антисоветскую статью, но под влиянием советов, в первую очередь Марамзина и Эткинда, от преступного замысла сам и отказался. Эткинд мне указал на фактическую ошибку? Указал! Конечно, профессор критиковал меня не так, как это сделали бы в райкоме КПСС, но — критиковал! Исправить статью, согласно его критике, я не сумел — потому-то сам добровольно отказался от публикации. То есть отказался от совершения преступления еще до того, как органы о нем узнали. И Эткинд куда как в этой ситуации виделся хорош, но и я тоже…
И тут убедился, что даже профессионалы в их системе играют по системе Остапа Бендера. То есть когда партию можно выиграть, проведут миттельшпиль по правилам и с блеском ("я чту уголовный кодекс!"). Но когда приходится проигрывать (а всегда выигрывать не дано никому — во всяком случае, никому из смертных), в эндшпиле они украдут с доски ладью или вломят оппоненту доской по глупой голове. Честно признаюсь, я был поражен их бесстыжим "беспределом" (термин узнал позднее, в зоне) — мое презрительное возмущение к игрокам с другой стороны отразилось в ехидном "посвящении" им первой лагерной книги — "Места и времени".
Доходили ли до вас новости извне?
Сидя в следственном изоляторе, я понятия не имел, что творилось на воле: прочитал об этом только через шесть лет в книге у Эткинда. Признаюсь, post factum был восхищен тем контекстом, в который заочно мое имя вставляли. Вот навскидку две цитаты. Юрий Вячеславович Кожухов, профессор истории СССР, член-корреспондент Академии педагогических наук, проректор ЛГПИ по научной работе: "Вопросы Эткинду я бы задавать не стал. Двойственности тут нет — это тактика врага. Он на своей позиции стоит давно и твердо, начиная с 1949 года и кончая 70-ми годами, когда эволюция неизбежно столкнула его с такими подонками, как Солженицын, Хейфец, Бродский и др.". Исаак Станиславович Эвентов, профессор кафедры истории советской литературы: "Я почти не соприкасался с Эткиндом… Он стал духовным отцом для проходимцев, молодых антисоветчиков, распространителей Самиздата. Эти энергичные молодые подпольщики Хейфец, Марамзин — смотрели на Эткинда… Он был в известной степени знаменем какой-то части молодых людей, которых т. Брежнев… назвал сорняками" ("Записки незаговорщика". Лондон: OPI, 1977, с. 64–65). Пикантность ситуации усугублялась тем, что если Ефима я практически не знал и даже советами, который он мне дал, пренебрег, то как раз с Кожуховым и Эвентовым был знаком неплохо: у первого дома бывал, второй считался в аспирантуре моим научным руководителем — так что чисто формально именно он и должен был прославляться в Ленинграде как мой "духовный наставник"…
Как шло следствие?
Оно велось по такой методе. Сначала я отказывался говорить — тогда следователь осторожными вопросами "на водил" меня на того или иного свидетеля. "Михаил Рувимович, — говорил он, — вы же видите, что про имярека мы все равно знаем все нужное. Так что для свидетеля нет особой разницы, назовете вы его или нет: я все равно буду обязан его вызвать. Но если у меня не имеется на руках ваших показании, то он, конечно, откажется — "знать, мол, ничего не знаю"… Для вас разницы нет: у нас имеется письменная рецензия Эткинда, есть пометки Марамзина на рукописях, и этого вполне хватит прокуратуре, чтоб вас обвинить: два свидетеля — достаточная норма. Но для самих свидетелей разница выйдет немалая: я ведь могу сообщить на их места работы, что они — недобросовестные свидетели… Они — люди творческого труда, живущие на доходы от договоров. Вы думаете, после такого сигнала с ними будут заключать договоры? А почему я должен этих людей жалеть? У них своя работа, меня — своя, я не прошу их давать ложные показания, на оборот, вы видите, я заинтересован только в одном: чтоб они подтвердили лишь то, что происходило на самом деле! Но своей ложью они мешают мне исполнять мою работу. Почему ж я не имею права мешать им в их делах?"
Они что, полагались на вашу порядочность?
Конечно. Логика "паразитирования на нашей порядочности" (выражение, услышанное позже, в зоне, от украинского поэта В. Стуса) подействовала на меня. После освобождения мне приходилось слышать всякие легенды о "пытках" и всем прочем… Думаю, с точки зрения профессиональной морали пытки в ГБ могли бы в принципе существовать ("зачем подследственный мешает нам работать?"), но как раз в общении со мной это оказалось бы для Управления совершенно лишним инструментарием. Ибо я действительно сразу понял: засудят меня или нет, не зависит ни от каких показаний свидетелей или моих собственных. Гэбистов показания интересовали чисто технически — свидетели должны были "озвучить" (как сейчас говорят) оперативную информацию (а вот ее-то суду поставлять не положено). Если на следствии кто- то что-то лишнее ляпнет, офицеры болтовней, конечно, воспользуются, почему ж нет, но реально только одна оперативная информация считалась достоверной — на правах языческого предрассудка! (Впоследствии я использовал сие заблуждение чекистов, чтоб выигрывать у них разные партии.) После того как узнал, что в подельники ко мне намечено оформить лишь двоих людей (Эткднда и Марамзина), а для остальных судебные кары не предусмотрены, то считал для себя важным вывести из-под внесудебных ударов людей, что подвергались опасности из-за моего былого легкомыслия. Потому вариант, предлагаемый следователем, смотрелся выгодным для меня — по многим параметрам. Первое: такой ход позволял оставить за пределами внимания КГБ друзей, кто читал рукопись, но почему-либо не попал в поле зрения оперативного надзора (тех же Бахтиных, соседей по дому — Коробовых, врача А. Ланского, моего соавтора Ю. Гурвича и его жену и многих других). Второе (и главное в тактике): признав "причастность" тех, кого следователи будут "припирать" моими показаниями, я вынуждал ГБ показывать знакомым текст моих показаний. Но коли следователю не требуется свидетеля "садить", то ему ведь безразлично само по себе содержание показания, но только наличие — чтоб убедить приглашенных лиц "закрыть оперданные". Поэтому я неизменно излагал, как тот или иной свидетель "давал мне отпор", "призывал отказаться от замысла" и пр. Следствию по-своему тоже это выгодно, ибо давало возможность демонстрировать в суде, какая у нас хорошая советская писательская публика и какой я отщепенец, если не внял предостережениям стольких хороших людей…
Допускали ли вы какие-то ошибки на допросах?
Разумеется, всегда выигрывать — не получается. Где-то я "прокололся", назвав кого-то, про кого следователь, оказывается, не знал (например, писательницу Марию Рольникайте). Но где-то "прокололись" профессионалы… В целом, видится, следствие я выиграл: удалось их убедить, что с показаниями, которые есть против Эткинда или Марамзина, тащить обоих в суд — невыгодно. Санкция на возбуждение дела против фигуры с такой международной известностью, как Эткинд (Ефим был не только мэтром в сфере поэтики, но крупнейшим в Союзе знатоком французской культуры, соответственно человеком, популярным во Франции), дали Большому дому с Лубянки, конечно, с условием, что дело в Питере подготовят основательно и юридически чисто. Судить и сажать такого деятеля без улик представлялось даже Андропову нежелательным. И потому я уверен, что жуткая, возмутительная кампания, развязанная против него в Союзе писателей и на Ученых советах, должна была завершиться не высылкой профессора в Париж (пустили щуку в реку, называется), а внеслужебной командировкой совсем в иную зону — в секретные места Мордовии или Пермской области. Но с набранным в итоге следственным материалом думать о процессе оказалось невозможно — и пришлось трубить отбой! Заменять Явас Парижем…