– Вы рассказываете потому, что она, по-видимому, была вам небезразлична.
– Идемте со мной, – предлагает Ким после секундной паузы.
Она спрыгивает с табурета, изогнувшись, разглаживает платье, берет лежащий на стойке ключ с брелоком в виде стеклянной кадильницы и направляется к главному зданию. По пути она заговаривает со служащим, который жарит рыбу, благоухающую перцем и шафраном.
– Everything’s OK, Jamal?
– Everything’s OK, Madame.
– Have a good night[208].
Это уже не меланхоличная молодая женщина, какой она была миг назад, а хозяйка, повелительница мужчин. Я следую в фарватере ее рыжих волос, надеясь не угодить в ситуацию, из которой нельзя выбраться, не потерпев урона. Наконец она останавливается перед дверью с табличкой, где что-то написано по-арабски, и пропускает меня вперед, в темную комнату. Закрывает за нами дверь. Мрак. Жара. Я слышу ее дыхание. Потом вспыхивает свет – мягкий, льющийся из ламп с ажурными латунными колпаками.
Над письменным столом большое полотно – великолепная картина в голубых тонах. На ней изображена женщина, набросанная широкими, небрежными, но мощными мазками, – обнаженная, лежащая на спине, с запрокинутой головой и разметавшимися волосами; ее расставленные ноги и руки, подсунутые под спину, сильно напряжены, словно женщина пытается вырваться из незримых, опутавших ее нитей. А внизу, под ней, – широкая черная бездна.
– Это ее картина?
– Да.
– Потрясающая живопись, – говорю я.
Но она качает головой:
– Не только живопись… Посмотрите хорошенько.
Я подхожу ближе и теперь различаю, что поверх красок холст покрыт нитями ярко-голубого цвета, они повторяют контуры фигуры и частично покрывают ее. Эта работа, требующая бесконечного терпения, одновременно опровергает и дополняет первичный, неосознанный замысел художника.
– Неужели вышивка?
– Да, – говорит она, – вышивка, сделанная на коленкоре. Нечто вроде живописи иглой…
Справа на картине вышито слово «AZUL». Она видит, что я его заметил.
– По-испански это «синева».
Я сдержанно отзываюсь:
– Великолепная работа. Вы ее купили у этой женщины?
– Она мне ее подарила.
И, видя мой удивленный взгляд (не потому что Пас была скупой, вовсе нет, но потому что я вдруг понял: они были очень близки), Ким рассказывает:
– Время от времени она заходила в отель. Мы с ней болтали. Я несколько раз предлагала ей снять номер, но она предпочитала жить в деревне, в маленьком домике. Собственно, он служил ей мастерской, если не считать уголка, где она спала и готовила еду. У нее ничего не было, у этой девушки…
Ничего не было?! Ким явно не знает, насколько богата была Пас. Особенно в последнее время, после выставки в Лувре. Я еще говорил себе: «Сезар, старина, скоро ты станешь мужчиной на содержании…»
Ким продолжает:
– Иногда и я к ней заходила. В таких случаях она прекращала писать, и мне это было неприятно. И из-за ее работы, и из-за меня самой. Однажды я ей сказала, что мне хотелось бы посмотреть, как она пишет, я буду сидеть тихо и не мешать. Она ничего не ответила, просто закрыла дверь. В домике было еще очень светло, потому что солнце пронизывало насквозь полотнище белого коленкора, который она натянула перед окном, чтобы уберечь глаза. Ткань помогала немного умерить жару. И вот она начала писать – широкими, медленными, красивыми движениями. Голубой цвет как-то естественно ложился на белое полотнище. Один только голубой. Мне так нравилось слушать, как она называет его по-испански: azul.
И она тоже произносит это слово по-испански, неумело, но так старательно, что оно звучит как нечто прекрасное и экзотическое: «ассуль».
У нее возбужденно блестят глаза. Она описывает комнату Пас:
– Десятки банок с красками, кисти, бутылки с какими-то прозрачными составами, растворителями и другими жидкостями, уж не знаю, как они называются, с едким, неистребимым запахом. Она сидела на корточках перед своим холстом. Полная энергии и высшей просветленности. Я много раз приходила и сидела вот так, около нее. Она ничего не говорила. Она была очень красива, я таких еще не встречала. Иногда она раздевалась… – Поняв, что сказала лишнее, Ким осеклась.
Значит, Пас писала свою картину обнаженной, на глазах у Кимберли. Брюнетка и рыжая. Может, я превратно понял ее? Хочу убедиться, что это так:
– Она писала картину голая?
– Иногда… Впрочем, глупо рассказывать вам все это… – Она умолкает, потом, глядя куда-то вдаль, говорит: – Я очень любила Долорес…
Побледнев, я переспрашиваю:
– Долорес?
– Что с вами? На вас лица нет…
– Ничего, ничего… Просто это имя мне кое-что напомнило.
Она пристально смотрит на меня, словно догадывается о чем-то. Но откуда ей знать правду, я же обычный бизнесмен. В комнате невыносимо жарко. Она подходит ко мне:
– Вам как будто и вправду не по себе?
Я чувствую совсем близко ее дыхание с запахом фиников и мартини. Съеживаюсь, отступаю назад.
– Ну, довольно, – бросает она и, обойдя меня, берется за ручку двери. – Завтра утром я собираюсь нырять, мне нужно встать пораньше.
Теперь ее голос звучит резко, почти враждебно. Она открывает дверь, выпускает меня и запирает дверь на ключ.
– Я тоже завтра буду погружаться, – говорю я.
– Значит, тогда и увидимся. Доброй ночи. Рада была познакомиться.
Она протягивает мне руку и после официального рукопожатия исчезает за аркадой – менеджер с головы до ног.
Долорес? Я бреду к себе в полной растерянности. Над головой мерцают звезды, где-то рядом блеет коза, в крови горит алкоголь, все вокруг качается и плывет. Это не другая женщина – я ведь видел труп. И все-таки здесь родилась иная Пас. И эта другая занялась живописью, вышиванием, чисто человеческим ремеслом, таким далеким от технологии, от фабрики образов, которая, однако, была именно ее личной фабрикой, двигателем ее взлета. Снова и снова я перебираю в памяти все, что узнал: ее решительный разрыв с фотографией – ни позировать для снимков, ни делать их самой. Как там выразилась Ким? – «беглянка, скрывалась от правосудия…» И это имя Долорес, которым она назвалась. Перемена имени, вот что меня убивает. Человек меняет имя, когда хочет забыть прошлое. А главное, какое имя она себе выбрала! «Долорес» – ведь по-испански это «боль», это «скорбь». «Долорес» ведет свое происхождение, как и другие старинные испанские имена – Пилар, Ремедиос, – от Пресвятой Девы, Nuestra Senora de los Dolores. В переводе – Святая Дева Семи Скорбей, которую всегда изображают воздевшей глаза к небу и с сердцем, пронзенным семью мечами. Моя Пас часто говорила о ней, размышляя вслух о ее девственности, не совместимой с материнством. Вот ее слова: «Как ты думаешь, не произошло ли все – в христанской религии, я имею в виду, – от оправданий женщины, изменившей своему мужу? „Я ни в чем не виновата, Хосе, это все Бог! Я понесла от Бога, так мне ангел возвестил, клянусь тебе!“ Самая грубая ложь всегда звучит очень убедительно».